Потом я проснулся. Я проснулся и услышал голос птиц. «Какие птицы ночью?» — сказал я себе. Вышел на веранду. Кругом темно, а птицы поют. Я вернулся, лег опять, но, полежав немного, понял, что заснуть не смогу. Тогда я зажег лампу, взял из стопки листов несколько, написал крупными буквами на верхнем: «История Марты» — и стал описывать эту историю, какой услышал ее от Марты, добавляя то, что она опускала, но что должно было быть. Писалось быстро, как-то все представлялось одно за другим, словно я диктовал самому себе по уже написанному, иногда только вставляя другое слово и вычеркивая лишнее.
Когда я поднялся из-за стола и отодвинул штору, я понял, что и утро прошло, потому что солнце стояло высоко, и я уже опоздал к завтраку. Впрочем, голода я не чувствовал. Пересчитав листы (их оказалось восемнадцать), я аккуратно подровнял стопку, положил сверху ручку и пошел умываться.
Умывшись, я было опять сел за стол, но тут, только теперь, вспомнил о вчерашнем и о том, что сегодня мне нужно было еще к старику сидеть за портьерой. Рабочее мое настроение улетучилось, я почувствовал, что мало спал и что голоден. Та жизнь, которой я жил эти несколько утренних часов, стала представляться мне какою-то ненужной, и искусственной, и выдуманной, и я подумал, что совсем не диктовал я сам себе с уже написанного, а выдумывал из головы одну только неправду и что неправда эта, даже какая-то совершеннейшая неправда, потому что… Я не знал — почему? Не глядя в рукопись, я выдвинул ящик стола и положил туда листы, подумал и положил туда же ручку.
Я прошелся по комнате из угла в угол, потом опять пошел к умывальнику и умылся во второй раз. Но это ничему не помогло. И я опять стал ходить, ни о чем не думая, а только ощущая что-то похожее на вязкую жижу внутри себя. Так я ходил и ходил, пока давно дожидавшееся своей очереди побуждение идти к Алексею Михайловичу смогло наконец выйти и встать впереди всех этих неясных, многочисленных и сумбурных утренних мыслей; я подумал, что никуда от этого все равно не деться, и так и не решив: буду ли я с ним говорить о деле? смогу ли? и надо ли это? — только начав решать, понял, что ничего у меня не выйдет даже и при долговременном старании, махнул рукой и — пошел.
Алексея Михайловича я застал шагающим по комнате, озабоченным, но и как-то по-особому взбодренным.
— Ну как, разыскал Марту? — спросил он после короткого приветствия.
Я ответил не сразу, чуть помялся, впрочем, наклонив утвердительно голову, но он, как видно, или забыл свой вопрос, или не очень интересовался ответом и, не ожидая его, сказал:
— Вот еду сегодня.
— Как едете? Куда?
— На кудыкину гору, — встав посреди комнаты и нервно улыбнувшись, сказал он и добавил: — К Митину еду. Сегодня говорил с братом его. Как это ни фантастически звучит, но не однофамилец, а именно брат. Тот самый: доктор Митин.
— А этот, ну, ваш друг, он что?..
— А ничего. Живет себе, видишь ли, и всего в ста километрах с небольшим. Так что — попался я, деться теперь некуда, вот и еду.
— А он знает?
— Да откуда ж ему знать? Е щ е не знает. Так что неизвестно, для кого больший сюрприз. Да, да, неизвестно.
Алексея Михайловича я таким не видел, да и не предполагал, что он может быть таким: возбужденно-нервным, прячущим глаза и не могущим скрыть свое состояние. И хотя последнее особенно было новым для меня, я почувствовал даже, что рад своему открытию и что такой человек, как Алексей Михайлович, тоже может быть растерянным и слабым. Не знаю, но это как-то уравняло нас.
— А эта женщина, Варвара, она что?
— При чем здесь она? — сказал он холодно и впервые поглядел мне в глаза.
Я понял, что сказал лишнее. Но вместо того чтобы промолчать и не развивать свою оплошность, я, как это часто бывает, сделал вид, что ничего особенного не сказал, и продолжил, пожав плечами:
— Так это вы ведь из ее письма узнали, что он тут.
Он ничего не ответил, но, сделав озабоченное лицо, подошел к столу, выдвинул ящик и, наклонившись, стал что-то перебирать внутри. Рылся он долго и как-то незаметно повернулся ко мне спиной, а я смотрел ему в спину и уже понял, что он там ничего, в столе, найти не сможет и что спина его приняла строгий по отношению ко мне изгиб. Я почувствовал сначала неловкость, через минуту мне уже стало стыдно, а еще через минуту я уже не знал, что мне делать — оставаться или уходить? Если уходить, то каким образом, а если оставаться, то как себя вести?
Если ты не особенно лукав и если ты невольно оскорбил или рассердил собеседника и сожалеешь, а это сожаление не можешь ему высказать прямо (да и минуты бывают такие, что еще хуже, когда так выскажешься прямо), то наилучший выход из такой неподтвержденной словами размолвки — откровенность в просьбе совета или помощи. И если просьба эта не придумана тобою тут же, но такая, которую ты все равно бы не высказал рано или поздно, то тебе простится эта маленькая уловка, а негласная размолвка отодвинется, давая путь делу, и, заслоненная последним, вообще исчезнет неизвестно куда.
— Я был у Марты, — сказал я в спину Алексею Михайловичу, — но не знаю: кажется, что и у меня ничего не вышло и она в трудном положении, и потом… там что-то затевается… я еще не знаю…
Алексей Михайлович пошевелился, не повернулся сразу, но спина его приняла другой, более благоприятный для меня изгиб. Он еще что-то потрогал в ящике, потом прикрыл его аккуратно и плотно, переложил на столе книгу и только тогда повернулся ко мне.
— А что она… она там? — сказал он, садясь напротив, холодным еще тоном и как бы нехотя. — Что она, от этого своего…
— Ушла, — проговорил я виновато, словно был виновен в ее уходе и сожалел о нем.
— Ну и?..
— Она мне рассказывала, и я сначала думал, что она к нему, к Ванокину… ну, что плохо. А потом она сказала, что ей все равно, хоть бы он и был негодяй. А он, я уверен, ее обманывает.
— Ничего не понял, — Алексей Михайлович досадливо повел головой. — Ты по порядку рассказывай: что плохо? что рассказала?
Я вздохнул, потер ладонью край стола, опять вздохнул, взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза и — стал говорить.
Я рассказал ему все, весь свой разговор с Мартой, и даже о Думчеве рассказал, только об Ирине Аркадьевне почти ничего. Он меня не перебил ни разу, и хотя я на протяжении всего рассказа глаз на него не поднимал, я чувствовал, что он слушает внимательно, а к концу что с напряженностью.
— Да, история, — проговорил он. — Далеко зашла. Если все это правда, а не женские… то…
Он не договорил. Он сидел, молчал, смотрел в одну точку мимо меня, и его прежнее тревожное и озабоченное состояние перешло теперь в свое обычное — спокойной рассудительности.
— Надо понимать, что этот, так называемый «отец» — наш Никонов. Кстати, ты был у него?
Я отвечал, что был, что нашел его странным, больным, тревожным, но (я не смогу это объяснить) не упомянул ни про письмо, ни про то, что он просил меня присутствовать при разговоре и спрятаться за портьерой. Не знаю, почему я этого не сказал: может быть, потому только, что не сказал об этом сразу, а потом было как-то неловко это добавлять; словно я сначала скрыл главное, а потом, подумавши, открываю.
— Ну, ладно, — сказал Алексей Михайлович, и я понял, что он ничего не придумал. — Ну, ладно, разберемся. Вот вернусь, и разберемся.
— А если… если что-то случится? — сказал я осторожно, более боясь за опрометчиво высказанное предположение, чем за то, что и в самом деле могло случиться.
Чего я боялся, то и произошло: он усмехнулся.
— Ну ты уж прямо в детектив ударился, — проговорил он с облегчением и почти весело. — «Остров сокровищ», хромой пират, и, — он протянул в мою сторону руку, — и благородный юноша, спасающий, выявляющий, и прочее. Так?
Я ничего не ответил.
— Что может случиться?! Тем более что к вечеру я буду обязательно. Или, по крайней мере, завтра утром. Но нет — к вечеру, конечно.
Последнее он уже вновь произнес с озабоченностью, и хотя улыбнулся, улыбка вышла натянутой, а углы губ нервически дрогнули.