— Нет, я так не пойду, — Думчев осторожно, не поднимая руки, потыкал пальцем на оружие. — Вы уберите… это.
— Пойдешь! Еще как пойдешь! — сказала Ирина Аркадьевна, наводя пистолет на него.
— Но-но, но-но, — отрывисто воскликнул Думчев и короткими шажками, прикрывая ладонями нижнюю часть спины, побежал к выходу.
— Ты тоже иди, — сказала мне Ирина Аркадьевна, пряча пистолет в сумку и подходя к столу. — Я сама останусь. Буду за ним ходить. — И она стала вытаскивать из сумки и расставлять на столе лекарственные флакончики.
Я пожал плечами и оглянулся на старика. Он переводил взгляд с меня на Ирину Аркадьевну и обратно; я опять пожал плечами и пошел к двери.
Но только я дотронулся до дверной ручки, как дверь раскрылась сама и в образовавшуюся щель просунулась голова Думчева.
— Что? — обернулась Ирина Аркадьевна.
— Шляпу, — промямлил Думчев, — мою…
— Никаких шляп! — отрезала Ирина Аркадьевна, дотронувшись до сумки. — Никаких шляп! Это — трофей.
Голова исчезла.
— Завтра вечером подойди ко мне… домой, — сказала Ирина Аркадьевна. — А сюда не ходи.
Я кивнул головой и вышел. Ни на веранде, ни на улице я не встретил никого из действующих лиц.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ни тогда, ни долго потом я не мог понять той жгучести, с которой происходила борьба: именно жгучести я не мог понять, а не самой борьбы. Что, почему и зачем свело всех этих людей, неплохих в общем и уж совсем не отъявленных злодеев, в одну комнату, заставило бросаться словами и вырывать слова, с такой неистовостью биться за ценности, а попросту — за деньги, которых к тому же никто, как кажется, и не видел воочию. Не одно же желание личного благополучия всему виной?!
Я думал об этом, но как ни подставлял логику каждого и как ни сталкивал ее с логикой другого и других — ничего не выходило; то есть логически все как будто объяснялось, но суть, что-то самое главное и отправное — суть была темна.
И стал мне все мерещиться образ: смутно еще, без очертаний; он не проявлялся, но и не уходил. Я долго не мог разглядеть его. Только одно в нем было ясно: что-то отделенное покачивалось. И позднее только я поймал его: это был плот, большой, в размер комнаты Никонова, а может, и больше; он покачивался на мерных волнах океанского штиля, а вокруг не было никого — пустая поверхность воды. Да, это был плот, и на нем люди, и люди эти не находились еще в последней степени отчаянья, но возле того уже, во всяком случае, надежду они, кажется, потеряли. Но и потеря надежды была не самой главной потерей, они потеряли большее: ощущение принадлежности своей к земле, к берегу. И как только они потеряли это — все распалось и все стало… возможно. То есть, конечно, возможности их на этом плоту посреди бескрайней воды были невелики, можно сказать, что и совсем почти не осталось никаких возможностей, но в тех, что остались — никаких границ и ограничений. Как бескрайно-бессмысленно расстилалась вокруг вода, также и бессмысленными представлялись нормы и законы береговой, земной, земельной жизни, того берега и той суши, которая, может быть, и была еще где-то (а скорее, что и совсем куда-то исчезла), но которой уже не будет для них так, словно и совсем никогда не было.
Вот такой мне привиделся образ. И я понял, что эти люди на плоту, потеряв землю — потеряли все. Как будто все человеческое в них осталось, но одновременно, — ничего уже не было. А не было потому, что не на чем это свое человеческое было проявлять, да и (как им казалось при взгляде на простирающуюся на четыре стороны чуждую бескрайность) незачем.
Где, когда и почему была утеряна земля? Я не знаю, но была утеряна. И они жили в своей необратимости и не замечали ничего вокруг.
В тот вечер я к Алексею Михайловичу не зашел, хотя, проходя мимо его окна, видел в нем свет; я даже замедлил шаги и осторожно прошел к своей двери. И свет не включал: прошел к кровати, быстро разделся и лег. Мне не хотелось ни о чем думать. Я не мог уснуть, но я заставлял себя ни о чем не думать.
Так я пролежал всю ночь как в тумане, а когда открыл глаза, то увидел свет; свет мне показался почему-то очень ярким.
Я сел на кровати, глядя на окно, и сказал себе: «Отчего бы это сегодня такой яркий свет?» Я сидел и перебирал в уме незначащее: о свете, о погоде, о близкой осени, и опять — о свете, о погоде… Все это я перебирал, перекладывал, подгоняя одно к другому, для того только (и это понятно), чтобы не думать: что предстоит сделать в сегодняшний, да и в последующие дни. Я ничего не знал определенного и не мог бы выразить — в чем, собственно, должны будут заключаться предстоящие дела, но одно знал точно — они предстоят, и мне от них никуда не деться. Разве только сбежать. Но эта мысль лишь скользнула и исчезла, и ловить я ее не стал, потому что понимал ее заведомую неосуществимость: пробовал уже. «Нет, — думал я, — придется теперь, что называется, испить до конца. И никуда мне не деться. Настолько никуда не деться, что даже если бы мне предложили бы вот сейчас, в единый миг, вдруг исчезнуть, то я бы и сам не захотел».
Так просидел я достаточно долго, может быть, целый час, и уже собрался встать, как в это самое время в дверь коротко стукнули два раза. Я машинально лег на подушку и потянул к себе одеяло. В дверь стукнули еще раз, и… она раскрылась. Я не заперся с вечера, и кажется, уже не в первый раз. На пороге показался Коробкин, и я вздохнул почти с облегчением — не то чтобы я хотел его видеть, но лучше уж его, чем кого-нибудь другого.
На этот раз он был в черной рубашке и коричневых брюках; без шляпы. Он вошел, как бы не обращая внимания на меня, деловито, хотя и осторожно, прикрыл дверь и повернул ключ в замке, потом прошел к столу, сел, вытянул ноги, облокотился одной рукой о стол, а другую закинул за спинку стула. И только усевшись так (вел он себя, надо признать, развязно и неожиданно для меня), повернулся ко мне и, коротко хмыкнув, произнес: «Спишь?!»
Я не ответил, хотя и пересел на кровати в более независимую позу. Лежащий перед сидящим почему-то всегда ощущает зависимость, такую же, как стоящий перед сидящим.
Коробкин поднял бровь и, длинным взглядом посмотрев на меня, повторил (но теперь утвердительно):
— Спишь.
— Как видишь, — отвечал я с некоторым вызовом и выразительно посмотрел на его вытянутые ноги.
Но мой взгляд его не смутил. То есть настолько не смутил, что он не убрал ног, а еще и закинул одну за другую.
— Сидишь, значит, — сказал он. — Спишь. А жизнь, между прочим, идет, продолжается.
— Ну, если между прочим… — улыбнулся я, хотя и через силу.
— И между прочим — тоже, — отвечал он в прежнем тоне и добавил после некоторого молчания: — Я тут ходил с утра… и видел.
— Что ты видел?
— Так. Купаться ходил с утра. Ты же знаешь мои привычки. Ну вот: пошел купаться и всех сразу увидел.
— Кого всех?
— Ну всех. Всех, кроме этого, дяди. Ну, лысого этого.
— И что?
— Так, ничего, — он пожал плечами. — Гуляют.
— Как гуляют?
— Ну как — просто гуляют, — проговорил он и остановился; но так как я выжидательно и твердо смотрел на него, он продолжил: — Сначала старика увидел. Я в воде был, а они у скал прошли. Старик шел ничего себе, только слабый, а женщина его под руку придерживала. Там еще камень такой есть у скал, плоский. Они на этот камень сели. Женщина еще платок с собой несла, чтобы постелить. Я потом загорал, сам знаешь мои привычки, а они все сидели; долго. Потом женщина ушла. Как она ушла, старик с камня спустился, вдоль берега стал ходить. Ходит и голыши собирает — мелочь. Набрал полные карманы, я специально внимательно наблюдал, потом опять на камень залез, все камешки выложил перед собой, на платок аккуратненько сложил. И что думаешь, делать стал? Не поверишь: берет по одному камешку из горки и в воду бросает. Бросит и смотрит, как круги расходятся. А сегодня волн почти совсем не было, тихо. Вот он бросит, дождется, пока круги разойдутся, и новый берет. Женщина эта еще раз приходила: поесть ему принесла, и даже термос. Но совсем не сидела — оставила и ушла. А он, поверишь ли, поел и опять за камушки. Горка-то у него не очень большая, но если в таком темпе развлекаться, то до вечера хватит. Только мне до вечера ждать было нечего, я свое отлежал и ушел.