— А Марта уезжает, — проговорил я тихо.
— Куда уезжает? — как сквозь сон выговорила она.
Я пожал плечами, хотя этого Ирина Аркадьевна видеть не могла, и сказал:
— Не знаю, домой, наверное. Я был у нее сейчас.
— И что? — Ирина Аркадьевна подняла грустные глаза. — Опять наговорила?
— Наговорила, — согласился я и вздохнул.
— Ты небось у нее про это… про него спрашивал?
— Спрашивал, — сказал я. — То есть не то чтобы спрашивал, а говорил… Но все это…
— Что, знать не хочет?
— Не хочет.
— Оно, конечно, — задумчиво сказала Ирина Аркадьевна, — какой он ей отец, если разобраться. Да и вообще, если все это соответствует… Какой он ей отец!
— А что — не соответствует?.. — спросил я как-то невежливо живо.
— Разве в этом дело?! — отвечала она. — Дело не в этом. А в том, что Марта знать не хочет. Она, если разобраться, вообще знать не хочет, и себя в том числе.
— Как это? — невольно вырвалось у меня.
— А так, что ни себя ни к кому приложить не умеет, ни других к себе. Ее можно назвать искательницей… счастья. Одни ждут счастья, другие ищут, а она, прости за грубость, рыщет. И если бы еще бой-баба была, это бы еще ничего, понятно, во всяком случае. А то… Внутри хлипко, а снаружи все ходуном ходит. Любой, кто встретится ей — да не только в жизни, а так, на прогулке или в гостях — она того не как человека рассматривает, а как счастье это или нет, можно его к чему-нибудь в себе приложить или обращать внимания не стоит. Ты не подумай, я не об эгоизме говорю — она женщина хорошая, только как будто на шарнирах: сама не знает, где это счастье, что это такое. Главное, не знает, а так, чувствует, что, может быть, оно где-то в небе летает, а вдруг как-то к ней слетит.
— Может быть, вы не совсем правы? — слабо возразил я.
— Может быть, и не совсем, — ответила она недовольно. — Только все равно — права. А ты-то что? Тебе-то что до нее? Любовь, что ли?
— Не любовь.
— А хоть бы и любовь, — продолжала она, — что из того? Таких, как она, может быть, ухватить и можно, но удержать никак нельзя. Этот ее длинный — так тот не удерживает — сам такой, вот и лепятся друг к дружке. Тоже, как я понимаю, искатель счастья. Со стариком-то сорвалось, вот он теперь и в печали.
— Он сам отказался.
— Небось не выходило, так и отказался: тут всегда лучше самому, гордость не так страдает. Это как женщины иные: держится за мужчину, цепляется изо всех сил, и унижаться готова, и на все почти готова. А вдруг, как по голове, абсолютное прояснение — не удержать. Тут-то она сама и уходит. А потом подругам говорит эдак лукаво (до того может ночами беспрерывно в подушку плакать): «Он был невыносим, я его оставила». Так и тут. А ты: «Сам отказался».
— А старик про Марту вспоминал? — спросил я.
— Вспоминал, — отвечала она неохотно. — То же самое, что и она. Да что тут говорить: какой он ей отец!
— Как это — какой?! Что же получается: от отцовства один физиологический смысл? Она, получается, счастья ищет, ей не до отца. А он, получается, над своей жизнью горюет, ему не до дочери. Так выходит? Так вообще никакого родства у человека может не быть. Как же он других любить будет, если забудет, откуда вышел и кого породил.
— Получается, получается, — ворчливо проговорила Ирина Аркадьевна, — много у тебя всякого получается.
Она помолчала, потом, как бы решившись, взмахнула рукой, подержала руку и совсем по-мужски (что, впрочем, ей даже шло) хлопнула ладонью по коленке.
— Ладно, — провозгласила она, — слушай. Не хотела говорить, но раз уж так, то слушай. Тем более что и ты мне тогда все поведал. Ладно. Не знаю, как старик твой меня, так сказать, душевно воспринял (это оставим ему: душевно — не душевно), только он мне вдруг все и рассказал. Кажется, начистоту (что хотел, конечно). Так, историю свою кратко пересказал. Мало того, что рассказал, он еще две тетради свои дал, что-то вроде записок. «Отдаю, говорит, вам потому, как вы в последний мой жизненный час явились. Делайте, говорит, с ними, что хотите, мне теперь все равно». Они теперь у меня, я тебе покажу. Просмотрела я, это вроде как рассуждения отрывочные — сам увидишь. Но прежде другое послушай, про жизнь, про плоть, можно сказать, а уж потом про душу, то есть тетради посмотришь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Владимир Федорович Никонов происходил, как это тогда называлось, из кухаркиных детей. Но дело в том, что он и в самом деле был сыном кухарки. Мать его служила у купца Федора Дмитриевича Аникина. Купец был богатый, и не просто купец, но предприниматель, как сам он себя называл иногда. Жил он в Саратове, пароходы его ходили по всей Волге, из конца в конец. Разбогател он быстро, и лет двадцать назад еще (а Аникину было уже за пятьдесят) никто бы не признал в скромном приказчике скобяной лавки у небогатого хозяина будущего и скорого чуть ли не миллионщика. Поговаривали в городе, что не все тут чисто и что скоропалительное это возвышение очень чем-то знакомым отдает. «Деньги не пахнут, говорили, это которые не пахнут, а от иных такое, что хоть месяц в Волге вымачивай». Слухи же ходили от того, что прежний хозяин Аникина внезапно («и здоровый был человек, и трезвый») умер, и не просто, а сгорел в собственном доме при странных обстоятельствах и в нетрезвом состоянии находясь. Странность еще была и в том, что дом загорелся сразу, как бы со всех четырех концов, и пожарная команда (кстати, располагавшаяся через три дома, за углом) ничего не сумела сделать, кроме того, что растаскивала потом обуглившиеся бревна и вытащила тела хозяина и хозяйки, совсем обгоревшие. Железный же ящик, вделанный в стену (как показал срочно вызванный из другого города взрослый сын хозяина), исчез совсем, то есть был грубо выломан из стены и унесен. В числе подозреваемых был и Аникин (впрочем, число это состояло из двух: был еще Егор, что-то вроде грузчика, почти дурачок, исполнявший у лавочника еще и обязанность истопника и дворника). Но выяснилось, что Аникин ездил в тот день в деревню, к матери (хотя день-то был будний; но показал на допросе, что отпустил хозяин), и там пил вечером у дружка, где и заночевал (дружок же был личностью совсем опустившейся — известный в округе пьяница и лентяй; так что к его показаниям доверие было зыбкое). Аникин же вернулся наутро той ночи, когда и случилось несчастье. Но самое загадочное состояло в том, что исчез Егор: исчез бесследно, хотя в последний вечер перед случившимся его видели многие свидетели. Но если можно было еще предположить, что Егор (намеренно или, скорее всего, по слабому состоянию ума) запалил дом, то никак нельзя было думать, что этот тщедушный дурачок мог выломать и унести большой и тяжелый (не менее шести пудов) железный ящик. Предположить же, что у него могли быть сообщники, было еще более невозможно, потому что дурачок и в простых вещах был мало понятлив, тем более что нрава кроткого, а храбрости чуть меньше заячьей.
Много здесь было странного и непонятного, и как ни бился следователь, ничего не выходило сколь-нибудь определенного — все улики будто сгорели той злосчастной ночью; Аникин же твердо стоял на своем: «Хозяин отпустил, пил всю ночь, ничего добавить не имею; а хозяина жалко». Начали было со стороны сына хозяина, но тот ничего конкретного показать не мог, хотя и повторял все время с напором: «Кому же еще!»
Так это дело невыясненным и осталось. Сын побыл еще некоторое время в городе и уехал; уехал и Аникин в свою деревню, что была всего в семи верстах от города.
Прошло четыре года, и Аникин вернулся. Вернулся он не просто так, в приказчики не пошел, а открыл свое дело. «Дело» это было небольшое, за четыре года про Аникина забыли, так что никаких препятствий ему на новом месте жительства пока не было. Но не прошло и года, как «дело» очень уж заметно разрослось как-то вширь: появились две баржи, и склад на берегу, и работники. Сам же Аникин был уже не тем скромным приказчиком в лавке скобяных товаров; внешность его преобразилась: жилет хорошего сукна, блестящие легкой кожи сапоги, картуз с широким козырьком, серебряная цепь часов, походка твердая, взгляд острый, с чуть повелительным прищуром, голос высокий, но не звонкий, а отчетливо-сдержанный; даже и борода, прежде кустистая — клочками и проплешинами — пошла теперь ровно, окладисто, витым русым волосом. Скорости богатения, впрочем, не удивлялись — и не такие скачки от «ничего» до «высокого» видели в городе, тем более что Федор Дмитриевич (а иначе уже его и никто не называл) обладал с верхом жесткой хозяйственной сметкой, отменной подвижностью и способностью вникать в самые даже незначительные стороны дела.