«Бедный Кристи приметно страдал, ерзая на своем стуле. Мне передавали, что перед уходом, надевая пальто в передней, он сказал громко:
— Не ожидал я от Блока такой бестактности»[817].
Старичок Ступишин в «Даре», покидающий эпатирующее чтение «философской трагедии» Германа Ивановича Буша, от которого он тоже «приметно страдал», почти копирует поведение Кристи (не говоря уже о том, что читает Б., а уходит слушатель с мягким характером):
«Накинув на шею серо-полосатый шарфик, он по-русски задержал его подбородком, по-русски же влезая толчками спины в пальто.
— Порадовал, нечего сказать, — проговорил он, пока они спускались в сопровождении горничной».
Именно Кончеев оказывается в эту минуту рядом. «Я, признаться, плохо слушал», — замечает он (64).
Помимо приведенных примеров, где ситуации, образы и слова героев могут быть текстуально сопоставлены любым непосвященным, посторонним читателем, у Набокова встречаются и утаенные параллели. Одна из них стала Ходасевичу известной: «…его Ольга, — рассказывает Кончеев Федору Константиновичу о Яшиной невесте, — недавно вышла за меховщика и уехала в Соединенные Штаты. Не совсем улан, но все-таки…» (303). Возможно, Ходасевич мог упомянуть Набокову во время его весеннего житья в Париже ту деталь, которую он сообщает в письме к Нине Берберовой 21 июня 1937 года: «…Зюзя вышла замуж за англичанина. Славный парень, инженер, делает аэропланы и снаряды. Жить она будет под Бирмингемом, в тамошнем Холивуде. Боюсь — будет ей холивудно и кукисто»[818]. Последняя фраза Ходасевича построена по типу «и кюхельбекерно и тошно» и подчеркивает пушкинскую параллель.
Другая параллель не была осуществлена и осталась лишь в замыслах Набокова, однако она-то и указывала бы убедительнее всего на главный источник кончеевского образа. Об этом пишет Брайан Бойд, рассказывая о существовании в бумагах писателя папки с надписью «Дар, часть 2». Роман, после отъезда героев из Германии и смерти Зины Мерц, заканчивается тем, что Федор Константинович читает Кончееву свое окончание пушкинской «Русалки». Здесь и должен был совершиться переход к тем событиям, которые остались в самостоятельном рассказе «Ultima Thule» (1940). «Как и сам „Дар“, — отмечает Б. Бойд, — этот проект второго тома должен был заканчиваться Пушкиным»[819]. Не издав этих переходных глав, Набоков приступил к печатанию хронологически последующего романа «Solus Rex».
Известен многолетний интерес Ходасевича к Пушкину. Больше сотни пушкиноведческих статей и две книги — таков его вклад в пушкиниану. Ходасевич был последовательным сторонником разработанной еще М. О. Гершензоном идеи автобиографизма творчества Пушкина и, следуя этим построениям, поместил в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924) статью о «Русалке», где, сопоставляя известные к тому времени факты с мотивами драмы, приходил к выводу, что в лице Князя Пушкин изобразил самого себя, в качестве дочери Мельника — соблазненную им в Михайловском крепостную девушку и т. д. Уличенный некоторыми советскими пушкинистами в ряде натяжек и ошибок, Ходасевич вынужден был слабо оправдываться. Теперь же, принося Кончееву на высший суд придуманное за Пушкина окончание драмы, Годунов-Чердынцев, во-первых, примеривал для себя возможность такого же конца (Князь в набоковском финале бросается в реку), уподобляясь тем самым Василию Шишкову, герою одноименного рассказа, также пришедшего к мэтру с вопросом — «что делать, как прервать, как уйти» — и прокладывающему себе путь в инобытие своим же искусством (ибо бездарность-жизнь, по излюбленной мысли Набокова, всегда обречена подражать искусству). Во-вторых, своим приходом Годунов-Чердынцев возвышал Кончеева до арбитра, достойного судить о пушкинских проблемах. В реальной эмигрантской жизни таким арбитром для Набокова был только один Кончеев — Владислав Ходасевич.
Однако, не закрывая глаза на реальность прототипа, может быть, Кончеева следует рассматривать как лицо нереальное в принципе — наподобие мерещащегося Яши Чернышевского (тень лампы) или выдуманного Страннолюбского (тень книги), или Зины Мерц, которая, как мы помним, полу-мнемо-Зина, полу-мерцанье. Тень идеала. Виктор Ерофеев, обвинявший даровского Набокова в пристрастии к слащаво-положительным героям, принимает их за реальных людей, в то время как все они — музы. «О поклянись, что веришь в небылицу, / Что будешь только вымыслу верна», — призывает Федор Константинович свою возлюбленную и вместе с автором только этому, по существу, и остается верен.
© Иван Толстой, 1997.
К. БАСИЛАШВИЛИ
Роман Набокова «Соглядатай»{356}
В исследовательской литературе роман «Соглядатай» оценивается как принципиально новое для творчества Набокова-Сирина, 1920 — начала 1930 годов произведение. Н. Берберова считает, что «Соглядатай» что-то в корне изменил в калибре произведений — они перестали умещаться под своими обложками. От «Соглядатая» — к «Отчаянию», от «Отчаяния» — к «Приглашению на казнь» — таков был путь Набокова[820]. Мнение Берберовой находит отражение и в современных работах: «С публикацией „Соглядатая“, — пишет американский исследователь Дж. В. Коннолли, — творчество Набокова принимает иное течение»[821], «Соглядатай» является «…той самой рамкой, которая впоследствии придаст творчеству Набокова его уникальную форму»[822]. Новой, по мнению исследователя, явилась такая тема: герой «…пытается защитить себя от потенциальных оценок окружающих путем создания фиктивного alter ego»[823]. (Перевод наш. — К. Б.) В. Ерофеев также считает, что «Соглядатай» — «самое откровенное сиринское произведение, в котором сошлись и обнажены ведущие линии его творчества»[824].
И в прижизненных рецензиях и в современных исследованиях наибольшее внимание уделяется не анализу текста, а оценке личности героя. Сразу же сформировались две основные точки зрения на повествователя. Впервые мы встречаемся с ними в статьях В. Ходасевича и В. Вейдле. Вейдле относит его к истинным творцам и ставит в один ряд с Лужиным, Пильграмом, Германом и Цинциннатом. Судя по всему, определяя Пильграма, Цинцинната и повествователя в «Соглядатае» как «…разнородные символы творца, художника, поэта»[825], критик не причисляет их к людям, создающим художественные ценности, а имеет в виду следующий смысл: отношение к жизни как к творчеству, поэтическое видение мира.
Ходасевич, напротив, размышляя о герое «Соглядатая», подчеркивает, что под словом «творец» он подразумевал именно «писателя», считая, что в «Соглядатае» представлен художественный шарлатан, самозванец, человек бездарный, но существу чуждый творчеству, но пытающийся себя выдать за художника. По мнению Ходасевича, повествователь и «в мире творчества никогда не был»[826]. Я попытаюсь частично оспорить эту точку зрения. Повествователь не претендует на высокое звание писателя. Просто творчество для него — это единственная возможность выжить.
В последнее время наметилась тенденция отождествлять повествователя в «Соглядатае» с убийцей Германом из «Отчаяния»: «И подлец Смуров в „Соглядатае“, и неудачливый убийца — писатель Герман в „Отчаянии“ пребывают в плену превратных, искаженных представлений о самих себе и о других людях, об искусстве и реальности и потому терпят унизительное поражение в схватках с судьбой. Они претендуют на роль гениев-провидцев, а на самом деле оказываются самозванцами, позерами, имитаторами, проецирующими вовне свое гипертрофированное „я“ и порождающими ложную картину мира»[827]. Как близких, однородных по сути персонажей оценивает Германа и повествователя-Смурова Коннолли, считая, что они как «…творческие личности пытаются побороть в себе чувство тревоги относительно того, насколько окружающие способны понять и оценить их»[828].