Другая продуктивная линия развития «Второго приложения» — это, конечно, автобиография Набокова. Идея возникла еще в 1935 году, когда был написан короткий рассказ на английском «It is Me»[533] («Это я»), но текст оформился только после эмиграции в Америку в последовательных английских и русских вариантах: «Conclusive Evidence: A Memoir» (1951), «Другие берега» (1954), «Speak, Memory: An Autobiography Revisited» (1966). Три ключевые темы, составляющие основу автобиографии, — это, во-первых, зарождение сознания — его собственного и его маленького сына, вторая — утрата отца и третья — страсть к бабочкам. Все они, как мы уже видели, возникли и ждали своего времени во «Втором приложении».
Там Федор, пытаясь объяснить историю развития видов, несколько раз прибегает к аналогии с развитием человеческого сознания и, как мы уже видели в приведенных выше примерах, сравнивает ее с досознательной стадией развития младенца. «Другие берега»[534] явно основаны на тех же образах, они возникают в первой главе, где Набоков описывает свои собственные первые воспоминания, и в последней, которую он заканчивает на пороге осознания его сыном правды воображаемой реальности. Следующий отрывок особенно близок к первой странице автобиографии:
Черная опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. Мы вытекаем из тьмы детства и в детство и тьму впадаем, совершая полный круг бытия (рукопись, 28).
Сравните:
Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями[535].
«Второе приложение» прославляет успех Годунова-Чердынцева, успех, оборванный его безвременной смертью. Мы видели, как в конце Федор отступил от описания вечера, предшествовавшего последнему путешествию отца, и остановил пленку на кадре из памяти, изображающем отца живым и утверждающим жизнь. В своей автобиографии Набоков сделает нечто очень похожее. В конце первой главы он соединяет воспоминание о том, как отец на мгновение застыл в воздухе, подброшенный качающими его мужиками, с изображением парящих ангелов, нарисованных на потолке церкви над открытым гробом[536]. А в девятой главе, той, где рассказывается о едва не произошедшей дуэли его отца в 1911, Набоков говорит, что отец будет убит в Берлине в 1922, но потом возвращается от этой мрачной реальности к воспоминанию о чувстве облегчения, которое он испытал, вернувшись в тот давний петербургский день домой из школы и обнаружив, что дуэли не было, и что отец очень даже жив[537].
Остается еще одна доминантная тема «Второго приложения» — бабочки. Часть связанного с ними материала, знаний и практического опыта, как мы уже видели, переместилась в научные статьи Набокова. В автобиографии Набоков преследует иные цели. Он стремится поймать, «зафиксировать» и проанализировать объект своей всегдашней страсти: ловитвенный восторг, красоту, искусность и искусство насекомых, чудо их миг раций, мимикрии и метаморфоз. «Второе приложение» показывает глубокую внутреннюю связь тем бабочек и смерти отца, а также языкового барьера и перевода. Автобиография преодолевает эти проблемы и трудности и превращает бабочку в богатый художественный и биографический символ, демонстрирую его как прекрасный экземпляр, утверждая существование и постоянство этой непрерывности, идущей через время и пространство, перемены и утраты.
Задача систематика, пишет Федор во «Втором приложении», — обнаружить законы, управляющие гармонией природы. Именно эту задачу Набоков ставит перед собой не только научном изучении лепидоптеры, но и в рассказе о своей собственной жизни, более того — во всем своем творчестве. И именно ощущение этой гармонии, чувства единения со вселенной остается его величайшей радостью:
Признаюсь, я не верю в мимолетность времени <…> И высшее для меня наслаждение — вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства — это наудачу выбранный пейзаж <…> где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern — не знаю, к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца[538].
Для меня в самолете было приготовлено место у окна и ясное небо по дороге из Вашингтона на запад, в Лос-Анжелес. Реактивный урок географии в далеких от природных обстоятельствах на привилегированной высоте. Я помню свою детскую радость от узнавания знакомого узора вен и артерий, корней и веток в изгибах рек далеко внизу. Я помню, как думала, что понадобилось изобрести аэроплан, чтобы все это так ясно увидеть.
В Библиотеке Конгресса я была близоруко погружена в расшифровку всех деталей набоковского почерка, чтобы увидеть в них смысл. Только вернувшись домой и оторвавшись от текста, я смогла увидеть симметричную шутку и улыбку повторившегося узора, который был заключен в нем и ждал, чтобы его увидели.
Перевод с английского Игоря Голомштока, Марии Шаликовой
© Jane Grayson, 1997.
© Игорь Голомшток, Мария Маликова (перевод), 1997.
В. ЛИПЕЦКИЙ
Набоков и Горький{348}
Соединив в названии два столь несхожих имени, впору начать статью многоточием, выдерживая паузу, пока читатель оправится от удивления и оценит оригинальность автора. Спору нет: Набоков и Горький — это, что называется, «люди разных мечтаний». Настолько разных, что прием «очной ставки» начинает тут подозрительно напоминать умышленное сталкивание лбами, от коего, как известно, у обеих сторон — искры из глаз. Умысел, конечно, в том, чтобы использовать добытую таким первобытным способом искру для нужд текущей полемики, ведь всякий уважающий себя критик имеет под рукой легковоспламеняющийся ворох извечных российских проблем типа: быть ли искусству искусством — для искусства или для бедных, сиречь для народа? И как ни решай эту шараду в теории, необходимость прежде всего бороться с огнем диктует однозначно утилитарную практику, вынуждая трактующих эту тему толочь воду в ступе и переливать ее из пустого в порожнее, тем самым наглядно опровергая свои доводы в пользу простого художества, будто бы столь необходимого нашему драгоценному отечеству. А это непоследовательно, так что не будем уж лучше с огнем играть.
Тем более, что наше рандеву имеет сугубо литературоведческий, далекий от злобы дня, интерес. Поэтому читателя, любопытствующего узнать, как относился Горький к Набокову и был ли вообще знаком с его творчеством, я отсылаю к нашим профессиональным горьковедам, у которых не хочу отбивать хлеб. Мы же не имеем нужды вдаваться в такие тонкости, ибо общее у наших персонажей есть и помимо их (предполагаемых) взаимоотношений.
Итак, речь о каламбурах, игре словами, пристрастие к коей питал не только Набоков (что общеизвестно), но и Горький (что, кажется, подзабыто). И хотя набоковская практика по масштабам несопоставима с горьковской, было бы ошибкой думать, что для Горького «лингвистическая рефлексия» — не более чем прихоть, забава. Игра словами — занятие серьезное. Это хорошо понимали не только романтики, но отдавал себе в этом отчет и Горький.