Таких параллелей достаточно много. Вот, например, что говорит Кончеев: «Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву, которой меня научила покойная мать, — набожная и очень несчастная женщина…» (306). Это почти текстуально взято из статьи Ходасевича 1934 года «К столетию Пана Тадеуша», напечатанной в газете «Возрождение»: «По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью висел в золотой раме образ Божией Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче наш“, потом „Богородицу“, потом „Верую“»[813].
Отметим несомненную перекличку и с ходасевичевским стихотворением 1928 года «Дактили»:
В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!
«Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности…» Это Кончеев.
«Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять». Это Ходасевич[814].
«…но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары». Это снова Кончеев. И он же далее: «Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, — что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять» (306).
А вот из воспоминаний Ходасевича: «Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи, как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор»[815].
О давности и важности для Ходасевича этой темы свидетельствует и отвергнутый первый вариант второй и третьей строф его стихотворения «Я родился в Москве. Я дыма…», датируемый 1916–1917 годами:
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
Дитя! Всех рек сильнее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва
[816].
«Божественная связь» между героем и протагонистом покоится и на сходном взгляде на цели искусства. Вот в «Даре» «…покончив раз и навсегда с соображениями идейного порядка и принявшись за рассмотрение книги как произведения искусства, Кончеев стал хвалить ее так…» (275). А вот у Ходасевича в одной из статей: «Ясно, что дворянский упадок здесь не истинная тема, а лишь повод, которым Бунин воспользовался, чтобы отдаться единственному оправданию творчества: самому творчеству».
Итак, «Кончеев стал хвалить ее так», что закончил свою статью нелестным для эмигрантского читателя возгласом: «Увы! За рубежом вряд ли наберется и десяток людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно остроумного сочинения» (275). Чем не отзыв из очередной четверговой статьи Ходасевича, на этот раз — о первом фрагменте «Дара»:
«Впрочем, эту замечательную (может быть, самую замечательную) сторону сиринского дарования вряд ли способен по достоинству оценить „широкий читатель“ и даже „широкий писатель“ нашего времени. Слишком рано еще подводить „итог“ Сирину, измерять его „величину“, но уже совершенно ясно, что к несчастию (нашему, а не его), сложностью своего мастерства, уровнем художественной культуры приходится он не по плечу нашей литературной эпохе».
В отношении своей собственной литературной судьбы Кончеев скромен и саркастичен: «Слава? <…> Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы, двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава» (307).
Сходные размышления и у Ходасевича в его программной статье «Литература в изгнании»:
«Наконец, имеется еще третий слой — слой читательский в истинном смысле слова. Но он так тонок, численность его так мала, что держаться на нем книжный рынок не может. Этот слой поглощает в среднем всего лишь около трехсот экземпляров каждой книги, причем, например, стихи, а также работы по истории и теории словесности не расходятся почти вовсе».
Это, конечно, не относилось к двум идеальным собеседникам. Правда, вначале Федор Константинович еще не до конца убежден в идеальности Кончеева как читателя и, втайне надеясь, что таинственный первый отзыв на его «Стихи» принадлежит именно ему, волнуется:
«Неужели действительно он все понял в них, понял, что кроме пресловутой „живописности“ есть в них еще тот особый поэтический смысл (когда за разум зашедший ум возвращается с музыкой), который один выводит стихи в люди? Читал ли он их по скважинам, как надобно читать стихи? <…> „Да захватил ли я ключи!“ — вдруг подумал Федор Константинович…» (26, 27).
(Курсив мой. — Ив. Т.)
Здесь мы видим характерный словарь позднего Ходасевича, времен «Европейской ночи»:
Все каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах у ворот —
Как изваянья — слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.
Бренчит о камень ключ, гремит засов.
Ходи по камню до пяти часов,
Жди: Резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина, —
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.
Но этого мало, чтобы объяснить требования лязгающе-ледяного восприятия стихов: слишком характерно слово скважина. В каком же смысле употребил его поэт Годунов-Чердынцев? Ответ находим у того же Ходасевича в статье «По поводу Ревизора»:
«…великие произведения литературы всегда многопланны… Это значит, что сознательно, полусознательно, а отчасти и бессознательно автор в них разом касается не одной, а нескольких тем, разрешает не одно, а несколько заданий… Картина, нарисованная Гоголем, показана, следственно, разом в нескольких планах, что придает ей стереоскопическую глубину и выпуклость <…>. Проскваживая друг через друга и воспринимаясь одновременно, все планы в своей совокупности образуют еще и символическую глубину пьесы».
Однако не только для главного героя «Дара» в Кончееве проглядывает Ходасевич. Обозреватель парижской газеты Христофор Мортус также не сомневается на этот счет, привычно, по-адамовически, отстраняя кончеевское «Сообщение» от настоящей литературы, как он отставлял стихи самого Ходасевича:
«Эти стихи <…> возбуждают у читателя какое-то неопределенное и непреодолимое отталкивание <…>. И право же от них переходишь с каким-то отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что „вычитываешь“ у иного советского писателя, пускай и не даровитого, к бесхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному отчаянием и волнением».
***
Ходасевич опознается в Кончееве не только идеологически, но и ситуативно. Вот пример скрытой переклички: в мемуарном очерке «Гумилев и Блок» Ходасевич рассказал о чтении Блоком его знаменитой речи о Пушкине на вечере памяти поэта в 1921 году: «В числе делегатов явился и официальный представитель правительства, некий Кристи <…>. Он был человек пожилой, мягкий, доброжелательный». Блок, вспоминает Ходасевич, читая свою речь, иногда поворачивал свою голову в сторону Кристи и отчеканивал свои клеймящие слова о поэзии и чиновниках.