Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Игорь Константинович, неужели вы верующий? — спросила Лора с безграничным изумлением. — Вот уж не ожидала!

— Я не верующий, но получил строгое религиозное воспитание, моя бабка удивительная была женщина, столп добродетели. В детстве веровал, потом, разумеется, отошел от веры. Но до сих пор думаю, что во всем этом что-то было, чего не стоило отбрасывать. Например, понятие «грех». Это понятие жгло. «Не бросай хлеб на пол — грех». А десять заповедей? «Не убий», «Не укради», «Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна»…

— Что значит «не послушествуй»? — спросила Лора.

— Краткий смысл этой заповеди: не пиши ложных доносов. В человеческом обществе должны существовать такие табу, нарушение которых внушает ужас. Упразднение их — одна из причин распространенности в наше время так называемых немотивированных преступлений. «Почему ты его ударил ножом?» — «А так…» Заметьте, что классические мотивы преступлений — корысть, желание получить наследство, устранить соперника и прочее — отошли, по крайней мере у нас, на второй план. В каноническом детективе прежде всего ищут, кому бы это могло быть выгодно? В условиях, когда преобладают немотивированные преступления, эта схема не годится. Надо бы создать новый жанр «антидетектив» — специально по расследованию абсурдных, нелогичных преступлений, не приносящих никакой выгоды преступнику…

— А вы напишите такой антидетективный роман, — посоветовал Толбин. — У вас хорошо получится.

— Нет, я работаю только в устном жанре. Так сказать, устный графоман.

10. Диалог

— Анна Кирилловна, меня всегда поражает, как вы, такая пожилая, можете войти в психологию молодой женщины. Ну не совсем молодой, а такой, как я. Мы с вами говорим — правда? — как две подружки. Я вам все про себя рассказываю…

— Кстати, Даная, сколько вам лет?

— Не выдадите? Сорок два. Но я всем говорю, что тридцать девять. На этом я решила остановиться. Сорок — ужасное число. Слышите, как оно звучит? Со-рок. Рок. Что-то роковое. Из тридцати девяти я когда-нибудь сразу перейду в пятьдесят. Или даже в пятьдесят пять. Пенсионный возраст. Я думаю, в пенсионном возрасте мне будет уже спокойно. Получай свои сто двадцать, и никакой любви.

— Боюсь, у вас это не выйдет.

— Я тоже боюсь. Я о вас часто думаю: как вы пережили этот ужасный рубеж, пятьдесят пять? Это ужасно — пенсия! Не сама пенсия, а право ее получать. Песенка твоя спета, пора на заслуженный отдых. Когда я лично бездельничаю, это отдых не заслуженный, а незаконный, тем и хорош. Я вообще вся незаконная.

— Как беззаконная комета в кругу расчисленном светил.

— Это Евтушенко?

— Нет, Пушкин. Даная, вы порой до ужаса необразованны. Пушкина надо знать.

— Прочту как-нибудь. Когда проходили Пушкина, я была влюблена. В Кольку Бакшеева, из соседней мужской. Тогда мы раздельно учились с мальчиками, но не помогало, все равно влюблялись. С Колькой мы взаимодействовали по комсомольской линии: он активист, и я активистка. И вот довзаимодействовались! Встречались в саду на скамейке. В этих встречах тоже было что-то беззаконное. Как вы сказали? «Как беззаконная комета…»

— В кругу расчисленном светил.

— Неплохо. Так вот, я про Кольку Бакшеева. Мы выходили в сад после уроков, садились рядом на скамейку и перещипывались.

— Как это?

— Просто щипались по очереди. Главная задача — щипнуть побольнее, но чтобы не крикнуть, не вздрогнуть, даже не сморщиться. Мы с ним тогда все в синяках ходили. Я на уроке, бывало, задеру рукав и смотрю, и все сердце во мне обмирает. От этих синяков я чувствовала к нему какое-то рабство. А больше между нами ничего не было, платоническая любовь, если не считать того, что однажды он меня поцеловал в синяк.

— Где был синяк?

— На ноге, повыше колена. Но вы не думайте, это тоже было на платоническом уровне. Я тогда худая была прехудая, на таких параллельных ногах, как римское «два». Ни тени будущей красоты. Он-то был красив, как греческий бог. Ему бы не школьную форму, а фиговый лист. Между прочим, меня всегда интересовало, как у них эти листы держались. На клею, что ли?

— Никак они не держались. Их вообще живые люди не носили, делали их только на статуях.

— Интересно. Так вот, я о Кольке Бакшееве. Расстались мы с ним из-за Данаи. То есть из-за меня, потому что я Даная.

— Как так?

— Очень просто. Меня в школе Дашей звали. Он от кого-то узнал, что я не Дарья, а Даная, и обалдел от восторга. Какое, говорит, счастье, и ведет меня в Эрмитаж. И показывает мне картину Рембрандта. Знаете?

— Конечно.

— Я обхохоталась. Картина самая глупая. Неужели он меня такой видит? Лежит баба голая, коротконогая и руку вперед протягивает, будто на бедность просит. Колька мне объясняет: на нее, мол, идет Юпитер в форме золотого дождя, и это, мол, прекрасно. А на меня смехунчик напал. Кругом маринованные старики и старушки дореволюционного производства, глядят на меня с осуждением, ржу — и все. Колька прошипел, как змея: «Пошли отсюда». Вышли на площадь. Все еще ржу, хотя слабее. Спрашиваю: «Тебе эта Даная нравится?» Отвечает грозным голосом: «Это гениально». А я говорю: «Она же коротконогая, поставь ее во весь рост, и тебе будет стыдно». Ничего не ответил и провожать меня не пошел, даже не попрощался и исчез за Александровской колонной… Как подумаю я, как вспомню свою жизнь — все они от меня уходили, каждый за свою Александровскую колонну…

— Даная, не огорчайтесь, вы еще молоды, у вас все впереди.

— Это с высоты вашего возраста я могу казаться молодой, а по абсолютной шкале…

— Вот помяните мое слово: вы еще найдете свое счастье. Вы полюбите, и вас полюбят. И тогда вы придете ко мне и скажете: «Анна Кирилловна, вы были правы». Хотите пари?

— Идет. Американку?

— Пускай американку, хотя я и не знаю, что это такое.

— Вот видите, я не знаю Пушкина, а вы — американку. Баш на баш. Пари-американка — это когда можно требовать все, что захочешь. Раз в институте я выиграла американку у одного парня. Велела ему купить в аптеке соску-пустышку с кольцом, взять ее в рот и так пройти весь Невский от Московского вокзала до Адмиралтейства. Шел и сосал. Смеху было!

— Вот вы уже и смеетесь, я очень рада. Ваш смех, Даная, как золотой дождь.

— Правда? Удачное выражение, когда-нибудь употреблю. У меня вообще талант быть счастливой, но жизнь не дает ему развернуться. Знаете, когда я родилась, еще не было Второй мировой, повсюду был мир, и этот мир осветил меня изнутри. На меня все смотрели и смеялись. На фотографии я похожа на маленький чемодан, знаете, такой желтый, кожаный, с мягкой ручкой. В раннем детстве я себя вижу таким желтеньким чемоданом. И волосы у меня были желтые-желтые, мягкие-мягкие, один локон сохранился. В блокаду они почти совсем вылезли, свалялись под шапкой, ни разу не мытые.

— Вы, значит, пережили блокаду?

— Да. Но я почти не помню ужасов голода. Помню, как мы с мамой поджаривали на железной печке ломтики черного хлеба. А еще отдирали обои и варили из них суп, они же на клею, а клей — из муки. Совсем ничего получался суп, только бумага горьковатая. Мама говорила: ешь, это органическое. Я тогда не понимала, что значит «органическое», думала — вкусное. Когда потом, в школе, начали проходить органическую химию, я узнала, что это значит, и тут же разревелась от этого слова. Никто не понимает, почему я реву, как чокнутая, а про себя все «мама, мама». Она была красивая, вроде меня, но, конечно, очень исхудала за блокаду. Теперь я понимаю, что она голодала больше других, почти все отдавала мне. Если бы у меня были дети, я бы тоже так поступала. Но у меня не было детей, ни от одного мужа.

— Сколько же у вас было мужей?

— Два.

— Вы их любили?

— Нет. Особенно второго: такой широкий, лицо как зад автомобиля. Но я о маме. Она была ужасно самоотверженная. В принципе она была оптимистка, а вот когда мы пережили блокадную зиму и все вокруг нас умерли, она стала все чаще говорить, что и мы вернее всего умрем. Я в это не верила, я чувствовала в себе необычайную, яркую, сильную жизнь. Я говорила ей: «Мама, держись за меня, во мне жизни много, ты не умрешь». Может быть, не такими словами, я была еще маленькая, но смысл такой. Потом нас эвакуировали. Дорогу туда я почти не помню, какие-то деревья бежали мимо, ягиный лес. По такому лесу должна была курсировать Баба-яга в ступе. А когда мы приехали в какой-то большой город, кажется Свердловск, нас, ленинградцев, повели в столовую и хорошо накормили. Столовая просторная, высокая, столы большие, светлые, один к одному, и никакого затемнения — это особенно нас поразило. За каждым столом сидели люди, перед каждым — тарелка. И они ели. Это было что-то фантастическое, такой грандиозный пир. Мама немножко поела, больше не могла с непривычки, сидит, глаза большие, и все время повторяет одно и то же: «Тепло… люди… едят…» И плачет. Поплачет — и опять как заведенная: «Тепло… люди… едят…» Я на всю жизнь это запомнила. Иногда тяжело до невозможности, кажется, лучше не жить. Тогда я вспоминаю эту столовую и говорю себе маминым голосом: «Тепло… люди… едят…» И, представьте, помогает.

17
{"b":"167919","o":1}