Он внимательно оглядел комнату, пошевелил губами, присел на корточки рядом с Дураконом и не очень громко начал ему что-то втолковывать.
— Что он делает? — спросил Нешатов.
— Закладывает в него программу с голоса, — ответил Ган.
— Оп-ля! — крикнул Шевчук. Дуракон задвигался. Размером с большого варана, он полз, извиваясь, скребя кольчатыми сочленениями пол. Кое-где возле ножек столов он задерживался и начинал усиленно содрогаться. Люди сочувственно, но молча следили за ним. Он двигался куда нужно. Шевчук положил на пути Дуракона толстый отчет; тот, сохраняя направление, с усилием через него переполз, но через три отчета, положенные один на другой, переползать отказался; попросту растолкал их брюхом и двинулся дальше. Благополучно проползя под Магдиным стулом, только чуть помедлив у его ножек, Дуракон достиг цели — противоположного угла комнаты, — уперся в стенку и стал извиваться.
— Эх, я, недотепа, — сказал Шевчук, — забыл заложить «стоп». А ну-ка стоп!
Дуракон продолжал извиваться, словно хотел проломить стену.
— Стоп, болван! — крикнул ему Шевчук громовым голосом. Дуракон остановился. Одна из трех голов погасла.
— Не выносит грубого обращения, — пояснил Шевчук. — Дело, конечно, не в числе голов. Три головы — это художественная деталь, дань народному фольклору. Он вполне мог бы обойтись одной.
— А зачем ему даже одна? — спросил Нешатов.
— Мало ли зачем? Скажем, паять что-нибудь… Там поглядим.
Он выплюнул на пол вконец размокшую сигарету и немедленно зажег другую. Ган сморщился, но промолчал. Видно, положение Шевчука в отделе было особое.
— Ну как вам понравилось? — спросил Шевчук.
— Конечно, ползающее устройство… Кажется, такого еще не было?
— Не было. Но исполнение… Явно не перл технической мысли. Память не на жидких, а на твердых кристаллах. Надежность, как вы видели, неполная. Однако на наивные души производит впечатление. Иван Владимирович любит его демонстрировать посетителям. Приглашает нас с Дураконом к себе в кабинет, на столе коньячок, сигареты… Но все это пройденный этап, хотелось бы щегольнуть чем-то принципиально новым. У меня к вам, Юрий Иванович, особый разговор, приватный. Может быть, зайдете ко мне, в мой грот чародея?
— Могу, — не очень охотно согласился Нешатов.
Шевчук взял Дуракона под мышку и, поглаживая его, двинулся по коридору. Нешатов шел следом; хвост Дуракона вибрировал.
«Грот чародея» оказался закутком между двумя шкафами в комнате, густо засоренной книгами, микросхемами и радиодеталями. Белокурый молодой человек, сидевший среди этого развала, равнодушно поглядел на вошедших и опять углубился в книгу. Видно, душой он был уже не здесь.
Нешатов отыскал в куче деталей отвертку-индикатор, быстро починил Дуракону голову. Попробовал им покомандовать; тот, естественно, слушаться не стал.
— Привык к моему тембру, — как бы извиняясь, сказал Шевчук. — Согласитесь, тембр оригинальный.
Через полчаса Дуракон был забыт. Шевчук с Нешатовым сидели в «гроте чародея» и разговаривали. Точнее, говорил Шевчук.
— Не кажется ли вам, что наука — это способ смотреть на мир через множество узких окошек, а вовсе не панорама с широкой веранды?
— Не кажется, — угрюмо отвечал Нешатов.
— А мне кажется. И возникает вопрос: видим ли мы при этом одно и то же? Сомневаюсь, — Шевчук зажег новую сигарету и продолжал: — Вот мысль, вчера пришедшая мне в голову, еще не опубликована. Наука больше всего похожа на цирк. И там и там — презрение к любителям. И там и там — понятие высшего достижения, рекорда. И там и там — парадигмальность.
При слове «парадигмальность» Нешатов дрогнул, но смолчал.
— И там и там — клановость, — говорил Шевчук, — чувство принадлежности к среде. И там и там — гамбургский счет, точно устанавливающий, кто чего стоит. Клоун — это аналог методолога, который обязан уметь все и никого не должен заменять…
— А себя вы считаете методологом? — спросил Нешатов.
— Разумеется. Но вернемся к теме. Ученый строит математическую модель, а потом говорит: это и есть реальность. В результате она и ведет себя как реальность. Индусский ученый Сингх назвал это синдромом Пигмалиона. Вся проблема искусственного интеллекта, в сущности, сводится к синдрому Пигмалиона…
— Извините, у меня дела, — сказал Нешатов, вставая со стула.
— Ну, как ваша беседа с Даниилом Романовичем? — спросил Ган. — Достигнуто взаимопонимание?
— «Взаимо» — нет. Он, возможно, меня и понял, потому что я молчал. Я его не понял. «Парадигмальность»…
— Я так и думал, что этим кончится, — грустно сказал Ган. — А жаль. У Даниила Романовича бывают яркие технические идеи.
А в общей комнате тем временем шел разговор о Шевчуке. Первую скрипку, как обычно, вел Полынин.
— Даниил Романович, — говорил он, — человек ярко талантливый и так же ярко уклоняющийся от нормы. Талант и норма вообще враждебны. Личная его беда — безвкусица, которая из него так и прет. Его стихи, малиновый пиджак, псевдоним «Я. Мудрый»… Я говорю «беда», но это условно. Преизобилие во всем, отсутствие «умеренности и аккуратности», может быть, не беда его, а счастье. Самые блестящие идеи зарождаются как раз в таком умственном кавардаке.
— Его стихи ужасны, — содрогнувшись, сказала Магда.
— Мне они тоже не нравятся. Но, возможно, это ограниченность моего сознания, привыкшего к узкой специализации и относительному совершенству во всем. А Даниил Романович в своей откровенной неумелости даже трогателен. Вы бы посмотрели на его лицо, когда в каком-то журнальчике, чуть ли не «Следопыт», были напечатаны несколько его стихотворных строк! С какой невинной радостью он всем показывал этот журнальчик со врезкой: «Поэт Я. Мудрый сосредоточивает свой пафос на морально-космической теме»! В такие минуты из-под его сегодняшнего, скажем, зрелого облика выглядывает толстый мальчик, которому дали пирожное…
— Этот мальчик, — сказал Коринец, — вполне мог бы обойтись репутацией ученого и не позориться стихами.
— А вот поди ж ты, ему позарез нужно выразить себя еще и в поэзии. Знамение времени, очередной виток спирали. Когда-то в давние времена существовал тип всесторонне развитой выдающейся личности: ученый был одновременно и художником, и поэтом, и изобретателем, и врачом, иной раз — магом и шарлатаном. Потом человечество пошло по пути все более узкой специализации и на этом пути достигло больших успехов. И вот в наше время все чаще проявляются признаки обратной тяги — к универсализму. И Даниил Романович этому яркий пример.
— Ярко-малиновый, — хихикнула Лора.
— Это тяга не к универсализму, а к халтуре, — ворчливо сказал Малых. — Ему хочется задаром попастись на чужих угодьях. На наш век хватит точных наук, нерешенных задач. Каждую надо решать, надрывая пуп. Тут не порхание нужно, а честная усидчивость. Вы же сами, Игорь Константинович, остаетесь в пределах точных наук?
— Это во мне, как и в вас, говорит инерция мысли. Реликты мировоззрения философов-просветителей восемнадцатого века, веривших в универсальную силу разума. Полагавших, что спасение мира — в точном, трезвом знании. Это там, в восемнадцатом веке, корни позднейшего культа техники, веры в то, что технический прогресс сам по себе может дать человечеству счастье и процветание. Сегодня мы все больше убеждаемся, что это не так. Нельзя отрицать значения математики, физики, техники, но без должной гуманитарной основы они ничто…
Малых издал хрюкающее междометие.
— Но вернемся к предмету разговора — к нашему Даниилу Романовичу. Ему, с его талантом, тесно в рамках точных наук, он из них выламывается. В наше время немало таких, выламывающихся. Математик вдруг бросается в лингвистику, в теорию стиха, инженер — в психологию, социологию, медицину… На первых порах все это, может быть, не очень удачно. Не обладая должной гуманитарной культурой, они зачастую творят глупости, но сама тенденция прогрессивна. Время требует разрушения барьеров. Такие люди, как Даниил Романович, — ценнейшие мутанты в науке, от них пойдут новые линии. Думая о таких, выламывающихся, я всегда их жалею. В православном богослужении есть замечательные слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении душ их Господу помолимся…»