Оправдательный приговор не обрадовал и не огорчил. Был «не контактен» и «не доступен» с самим собой. Деваться все равно было некуда: вина была с ним. На работе был молчалив, пассивен.
Пришла жена одного из погибших — молодая, румяная, со слезами на румяных щеках. Жаловалась: ей с двумя детьми не хватает назначенной пенсии. Просила похлопотать. Хлопотать не взялся, дрожащими руками папиросу зажигал-зажигал, не зажег. Предложил приплачивать ей от себя. Оскорбилась: «Не нищая». Ушла.
Прокуратура (кажется, так!) опротестовала мягкость приговора. Вторичное расследование, новый суд. Какая-то путаница в воспоминании: не то больница, не то тюрьма… Потом уже определенно — больница. Больные. Угрюмые, чредой ходящие. Плачущие. Молящиеся. Хохочущие. Разговоры за общим столом. Обстановка мирная, как в доме отдыха. Взаимная вежливость. Вдруг вспышка гнева (разбитая тарелка). На мягком войлочном ходу — санитарка. Уводит больного, обняв за талию.
Еще одна молодая врачиха — дура с круглым, как у рыбы, ртом. Как у рыбы, подплывающей к поверхности воды в аквариуме. Хотелось туда что-нибудь положить. Опять не контактен.
Все те же мысли о своей виновности и вместе с тем новое: о виновности людей перед ним. Виноваты были погибшие, сослуживцы, врачи, соседи по палате, особенно один, кроткий старик: сморкался с трубным звуком и потом сворачивал носовой платок квадратиком. Этот квадратик!
Где-то, то ли в больнице, то ли еще раньше, узнал, что оправдан окончательно. Особого внимания не обратил, казалось неважным. Сколько времени провел в больнице — не знал. Потерял ориентировку во времени. Стало как-то безразлично, какой месяц, какое число и даже какой год. Усмехался, когда врачи его об этом спрашивали.
То лучше, то хуже. Сменялись времена года, цвета за окном. Снега не любил, боялся. Потом уже определенно — лучше. Разговоры о выписке. Хотите видеться с родственниками? Родственников нет. Никого не хочу видеть. Наконец допустил Ольгу Филипповну. Навещала, носила передачи. Сперва отказывался, потом стал принимать. Какой-то сыр принесла необыкновенный. Ел и плакал от наслаждения. Оказалось — простой «Российский». Потом, уже выписавшись, несколько раз пытался купить точно такой сыр, повторить ощущение счастья. Не получалось.
С сыра началось, а потом стал находить удовольствие и в другом. Лицо Ольги Филипповны, сбоку освещенное солнцем. На солнце сияли и пушились морщины. А она-то говорила-говорила, рассказывала-рассказывала. Звуком голоса, движением губ наслаждался. Заговорившая народная скульптура. Иногда наслаждался разговорами с соседями по палате. Чистая радость человеческого общения. Она вспыхивала и пропадала; становился угрюм, молчалив.
Наконец — выписали.
Яркий, весенний, какой-то газированный день, полный чириканьем воробьев, стонами голубей. Один особенно крупный, сизо-зеленый голубь так и танцевал на крыше сарая, вертелся, приплясывал, исходил стонами восторга. Только глядя на этого голубя, понял, чего был лишен последние годы. Ходить по улицам, ступать по лужам, видеть танцы голубей, слышать их стоны — это же непомерное счастье! Ольга Филипповна с котомочкой шла рядом с ним и сияла. Она уже освободила комнату от жильцов, которых пустила временно, «до хозяина». «Хозяин» вернулся. За время его отсутствия в комнате переменили обои, повесили картинки, поставили кресло-качалку. Добился, чтобы все новое убрали, пусть будет голо, как раньше. Новые обои светлые, но не очень. Попытался увидеть на них кровавый отпечаток с пятью пальцами — не увидел. Значит, выздоровел. Начал жить.
Приходили бывшие сослуживцы, звали в институт обратно. Отверг категорически. Боялся знакомых лиц, знакомых стен. Принял их стоя, руки держал за спиной. Извинились, ушли.
Жил пока что на иждивении Ольги Филипповны. Не тяготясь этим, не ища работы. Плавая как бы в невесомости. Да и был-то почти невесом — так, до костей, исхудал за время болезни. Иногда вызывал по телефону букиниста, продавал несколько книг, деньги вносил на хозяйство. Мешок в углу порядком поубавился в размерах, но его это не тревожило. К книгам, когда-то любимым, охладел совершенно. Даже ночью, когда не спалось, не читал ничего. Молча лежал и слушал маленькие ночные звуки. Журчание воды в трубах. Вздохи холодильника. Пощелкиванье мебели (днем она притихает). Позволял своим мыслям путешествовать без границ. Ему было нескучно с ними, с самим собой.
Все бы так и продолжалось, если бы не Ольга Филипповна. «Без работы мужик балуется». Все обговорила, обеспечила. Чтоб ее не огорчать, пошел — просто разведать. И вдруг согласился, взял документы. Почти отрезал себе путь обратно, в блаженное безделье, в беседы с вещами, с мыслями. До чего же глупо! Жил бы себе и жил.
4. Интермедия
Пока шло оформление, Нешатов недели две, а то и три был свободен. Как он тянул эти последние недели, пил по капле! Он хотел еще напоследок пожить, подумать.
Квартира была на окраине, в новом районе; по ночам было слышно, как кричат поезда. У него была давняя, привычная бессонница, которая его не тяготила, скорее напротив. Он лежал и лежал на продавленной, дряхлой тахте, чувствуя телом пружины, а поезда кричали глубокими, разными, завлекательными голосами. Он узнавал их по голосам.
Вот, например, высокий, нервный, кричащий стон — это прошла последняя электричка. А в ней люди, люди, сидят, кивают головами в дремоте, головы у них ритмично шатаются, их везет куда-то во мрак, а они едут. Молодой парень, подобрав колени к подбородку, спит на гладкой деревянной скамье, хорошо ему, прикрыл кепкой белобрысый чуб и левое ухо; все тело безвольное, словно жидкое, мягко вздрагивает от толчков поезда, и так он сладко и мягко спит, но вот кепка его начинает сползать, сползает, падает, и хочется сейчас, сразу же, подобрать ее с полу и осторожно положить парню на голову: спи.
А вот глубокий, солидный, низко вибрирующий гудок. Это скорый, дальнего следования. Он следует издалека, он вращает, вращает свои большие колеса, он везет вагоны, в вагонах — тоже люди. Они спят, а может, уже и не спят, подъезжая к Ленинграду, и кое-кто, приподняв занавеску, вглядывается в темноту за окном, совсем не зная, что здесь рядом, на самом краю земли, лежит он на продавленной тахте. Человек смотрит в темноту, а там, в темноте, ничего не видно, только столбы с фонарями. Фонари пролетают, мигнув радужными ресницами. И вот он идет к тебе, смотрящему, навстречу — огромный, невидимый в темноте город, и будки на путях сидят, горбатые, как медведи. Поезд останавливается, люди берут чемоданы, выходят в коридор, теснятся, у каждого своя цель, люди толкают друг друга своими целями…
А может быть, он кричит, не подходя к Ленинграду, этот скорый дальнего следования, а кричит он, уходя от Ленинграда все дальше и дальше, и кондуктор отобрал билеты, а пассажиры, заплатив по рублю за постель, начинают устраиваться на ночь. Человек вышел из купе покурить. Женщина, оставшись одна, зевает, вынимает из волос шпильки, ставит на вздрагивающий столик флакон одеколона «Тройной», нет, пожалуй, «Экстра». Ладно, пусть будет «Экстра». Она расчесывает волосы — зеркало большое, во всю дверь, — чуть наклонив набок голову (косо висят светло-русые пряди), надевает халат и ныряет под колючее одеяло, отогнув у лица чуть влажную простыню, устраивается поудобнее, подтянув колени к подбородку, и вот ее начинает ритмично подбрасывать и пошатывать. А тот, который курил в коридоре, тихо стучит в дверь и спрашивает: «Можно?» — «Пожалуйста», — отвечает она, а сама и глаза закрыла. Скользит в сторону зеркальная дверь, сосед входит, тушит свет, и в купе загорается синяя припотолочная лампа. Он быстро раздевается и ложится на свое место. И вот его тоже начинает плавно, размеренно, уютно подбрасывать и пошатывать. А внизу, под вагоном, толкуют колеса, о чем, не понять, будто стихи читают… И это очень хорошо — ехать так, чтобы тебя качало, встряхивало, только качало и встряхивало, но никуда не привозило…