Всем в лагере была известна интимная связь начальника МСЧ с красавцем-блатарём Гришей Кудрей. О её развратности ходили легенды среди зеков. Правда, верить им было бы слишком легкомысленно. Похоже, все подробности любовных приключений капитанши были плодом бахвальства Гриши и извращённости блатных.
— Как ты думаешь, дядь Паш, отдадут Колчина родным или в общую яму сбросят?
— Да хуй их знает. На лапу начальству кинут — могут отдать. А могут с биркой на ноге в общак спровадить. Что им зек? Тьфу!
Мы вернулись в больничный барак. Дядя Паша загремел бачками, чисто вымытыми и надраенными песком, а я отнёс носилки на своё место — они могли понадобиться в любую минуту.
Следующая встреча с дедом Килой произошла у меня аж через полгода. Из них четыре с половиной месяца я отдолбал в лагере строгого режима — камкарьере — по лживому доносу бригадира, педераста и клептомана Толика Барковского, ставленника опера. На камкарьере, в ноябре, до меня дошла весть и о «шумке», во время которого блатные истребили, как утверждали очевидцы, несколько политзаключенных. Среди погибших могли быть и мои знакомые. Но самое оглушающее событие, в которое я не мог сразу поверить: угробили доктора Маслова. Я долго тогда сидел как пришибленный у культорга Николая Ивановича Немчанинова, который мне и сообщил эту печальную весть. Только в те минуты горестнейших размышлений я оценил, как много хорошего, доброго для меня сделал этот «фашист». Ему, кстати сказать, приляпали измену Родине якобы за то, что, попав в плен вместе с тысячами таких же, оказавшихся в котле, врачевал в концлагере и наших и чужих. Этих-то чужих ему и не простили.
О Борисе Алексеевиче постоянно распускали среди контингента самые гадкие, чудовищные, нелепые слухи, чтобы поддержать ненависть к этому очень яркому и неукротимому человеку. Убил его незадолго до «шумка», и не знаю, просто ли это совпадение, уголовник, бывший вор в «законе», буквально спасённый Масловым от неминуемой смерти туберкулёзник по кличке Стропило. Ещё его звали Толиком Бациллой. Этот сутулый, костлявый, высокого роста, типичный по облику блатарь умертвил своего спасителя подлым ударом в спину, в кабинете, перед утренним приёмом больных. Орудием убийства ему послужила пиковина — остро отточенная строительная скоба, один конец которой был выпрямлен, а другой согнут, сплющен и превращён в рукоять. Подобными пиками обычно и пользовались блатные для наведения воровского «порядка».
О подробностях гибели доктора я узнал чуть ли не в первый день своего возвращения с «Камушка». Между прочим мне сообщили, что труп Маслова лежит в отстойнике. Потому что с осени вырыли якобы мало могил. Вернее же всего, «план смертности» оказался значительно перевыполненным. И теперь ждали, когда земля малость оттает. После тяжкой беседы я направился в отстойник. У меня возникла потребность попрощаться с доктором. И желание это было настолько сильным, что перебороло отвращение к пропахшему до тошноты хлоркой хитрому домику.
Всё так же, наперекор здравому смыслу, кричал на фронтоне отстойника знаменитый лозунг, сочинённый и намалёванный Колей Дорожкиным. Но на двери появилась новая фанерная табличка с предупреждением: «Вход посторонним строго воспрещён. За нарушение 10 (десять) суток». Чего десять суток, в объявлении не разъяснялось. Любому было понятно, что не на Черноморском побережье придётся проваляться постороннему.
Я дважды пнул дверь — дед Кила был глуховат. И на всякий случай оглянулся: нет ли поблизости надзирателей или иного начальства.
Хозяин отстойника не сразу меня припомнил. Я вынужден был подойти к окошечку, он пригляделся ко мне и лишь после этого, что-то бормоча, отодвинул дверной засов.
Я внутренне содрогнулся, когда вошёл в «залу», — мне вспомнилась полуторка из детства, ибо увидел десятки голых грязных, скорченных в предсмертных судорогах ступней с подвешенными к ним стандартными фанерными бирками. Мне побластилось, что стоит громко крикнуть: «Подъём!», и эти ноги задвигаются, а в отвратительном непроветриваемом, насыщенном трупной вонью и запахами карболки и хлорки пространстве раздадутся натужный и лающий кашель, стоны, хрипы и проклятья с изощрённым матом и богохульствами.
Акимыч испытующе вглядывался мне в глаза и, что-то прочитав в них, произнёс успокоительно:
— Они ничего, милый человек, они — смирные. Тесно им, да ничего: в тесноте, да не в обиде. А ты, свет ты мой, ходи до меня. Коли дело есть. Я чаёк сооружу.
Всё в этой душной конуре оставалось по-прежнему, только кипа бумажек на двух гвоздях, вбитых рядом, над столиком, топорщилась, как мех клоунской гармошки-концертино из далёкого, очень далёкого детства.
— Чичас чайку организую, сынок. Индейским бы побаловаться, да нету. Давно индейского-то не пивал. А тебя, ежели здеся надзиратели застукают, скажи — мой племяш. Отчество-то твоё как?
— Михайлович.
— Стало быть Мишей отца кличут. Ладненько, ладненько.
— Душно тут у вас, — сказал я. — Ни одной форточки.
— А низзя, милок. Покойники — такой народ, что им лучче, где воздух не колышется. На сквозном ветерке их почнёт пучить. И они отдуваться зачнут.
«Как он только в такой атмосфере живёт, — подумал я. — Задохнуться можно…»
Пока настаивался чай, я изложил цель своего визита и ожидал услышать возражения вроде: «А чего на него глядеть?» и тому подобное. Но хранитель зековых останков, проницательно взглянув в глаза мои, отнёсся к просьбе с пониманием.
— Жена с дочкой, сказывают, к Борису Лексеичу приехала вскорости с Ленинграду, — поведал мне Акимыч, отхлебнув из кружки и передав её мне. — Оченно важная женчина, культурная и учёная. Депутат наук. И дочка взрослая, такая же учёная, в очках. Хлопотали, чтобы, значит, похоронить по христианскому обычаю. Не разрешило начальство. Не положено, говорит, по закону. По закону, значит, токо в яму. У нас эдак-то лишь скотину, какая от заразных болезней пала — ящур там аль что, — закапывали. Мы и есть скотина, прости меня Господи. И всё, потому что о Боге забыли, его святые заповеди. Вот нас в скотину и превратили.
Меня известие о приезде родных Маслова поразило. Не сам приезд, а отношение к ним лагерного начальства. Впрочем, с Колчиным такая же история произошла.
— Что, даже проститься не разрешили? — спросил я с возмущением.
Акимыч отрицательно кивнул головой.
— Не положено по закону, начальство говорит. Живого, говорит, пожалте, а ежели помер — не положено.
— Так и уехали?
— Так и уехали. А я покойника-то обмыл честь по чести и в бельишко чистое обрядил. Бэу. [232]Да здря. А что бы и не показать? На личности у него ничего нет, ни сарапинки. Раны — те на спине. Какую-то жилу важную проткнул убивец-то. Кровь из её и вытекла вовнутрь. Хороший он человек был, царствие ему небесное. Хорошие-то люди долго не живут. Господь их к себе прибирает. Они и ему нужны, хорошие-то люди, на небесах.
Я не стал возражать старику, сдержался, хотя всё во мне воспротивилось утверждению насчёт Бога и небес.
— Пойдём, дорогой, простись с доктором, его душе будет приятственно. Душа-то ить у нас — бессмертная. Ходи, — разрешил дед и, кряхтя и поддерживая низ живота, поднялся с топчана. — Ходи в залу.
Мы вышли в «залу», тускло освещённую лампочкой, свисавшей с потолка.
— Не бойся, они — смирёные. В теплую-то погоду балуют: пердят. А в другие дни лишь отдуваются. Бродит в их баланда. Которые успели. А которые не успели, те не шумят, тихо лежат, — пояснил дед заученно.
— Чего ж я, балда старый, — спохватился он, — сичас гумажку принесу. Без нумера-то не найдём зараз. Пятки-то у всех одинаковые. А дёргать покойников туды-сюды — ни к чему. У него и имя-то — покойник. Чтобы, значит, не тревожили его, в покое оставили.
— Акимыч, будь добр, заодно посмотри в свои бумаги, может, у тебя в гостях мой друг, Хабибуллин у него фамилия. Слышал я, что растерзали его блатные. В СИЗО.
— Када? Месяц-от какой?