С дедом Килой я увиделся лишь однажды. Долго дожидался, чтобы меня никто не засёк. Выбрал такой момент, постучался. Обратил внимание, что на объявлении «0» перекрещен красным карандашом и рядом начертана цифра «5». Когда Акимыч, сразу узнав меня, отворил дверь, я, оглянувшись, не входя в «залу», достал из-за пазухи большую пачку индийского чая, пронесённую в зону контрабандно, и передал пакет старику.
— Спасибо, милок, уважил, — растрогался Акимыч. — Ходи до меня, свет ты мой. Счас опробуем. Душистый-то какой! Сто лет эдакого не пивал.
— Нет, Акимыч, ты уж меня извини.
— Пошто эдак? А я тебе гостя хотел показать, авось признаешь. С карьеру. Бригадир…
— Как фамилия? — встрепенулся я.
— Давеча сказывали, да я запамятовал. Богатырь! Гусар! Грудь — во! Что наковальня. Ноги — что столбы.
— Тетерин Аркадий?
— Во! А я помню — вертится какая-то птичья: Грачёв, Сорокин… Тетерин — правильно.
— А что с ним, — задал я наивный вопрос.
— Башку отрубили. Топором. У костра, говорят, сидели, ему сзади и тюкнули. А посля — откромсали. На одной жиле висит. Я приладил, как мог. Да ты заходи, чего на пороге встал?
— Не могу, — произнёс я отчаянно. — Как-нибудь в следующий раз. А сейчас — не могу.
— Как знаешь, — наверное, обиделся Акимыч. — Была бы честь оказана. А чайку я попью — в своё удовольствие. Благодарствую.
Заходить я не стал не потому, что опасался быть подловленным надзирателями в неположенном месте, — не мог. Это было выше моих сил — встретиться с Аркашкой. Или с Сашей Студентом. Или с кем-то из знакомых.
Случайно в пору, когда всё вокруг развезло, я столкнулся с грустной процессией: на понурой, преклонных лет, облезлой лошадёнке — на ней вывозили из зоны содержимое сортиров и помоек — на сей раз в сопровождении надзирателей в коробе, укрытом рваным и грязным брезентом, отправляли на волю скорбный груз. Я остановился и снял шапку. Там, в переполненном коробе, могли находиться и доктор Маслов, и бывший студент-историк Саша и неустрашимый Аркашка… Я подождал, когда печальная лошадёнка, тяжело ступая по грязи, минует нас, и с непокрытой головой поплёлся в свой барак. Перед глазами опять возник эпизод из непостижимо далёкого детства, когда я зимой гонял на коньках по челябинской улице Свободы и подкатился, зацепившись проволочным крючком за борт мчавшейся полуторки. Борт отвалился, и из кузова показались десятки голых человеческих ног с привязанными к лодыжкам фанерными или, возможно, картонными бирками. В ужасе оттолкнулся от борта, к которому меня прижало по инерции, и бросился наутёк по сугробам — домой. Тогда у меня был дом.
Теперь я так поступить не мог. Я отлучён от дома. Но, как в жутком сне, повторился ещё и ещё тот эпизод из детства. И в этом было что-то мистическое, хотя я и не признавал никаких суеверий. То время и это как бы соединились в одно. В сущности, так оно и было.
Позабыт, позаброшен
Там, в саду при долине,
Громко пел соловей,
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
А я мальчик-сиротинка,
Счастья-доли мне нет.
Я чужой на чужбине
И без роду живу.
И родного уголочка
Я нигде не найду.
Вот нашёл уголочек,
Да и тот не родной —
В исправдоме за решёткой,
За кирпичной стеной.
Привели, посадили,
А я думал — шутя.
А наутро объявили:
— Расстреляют тебя.
Вот убьют, похоронят,
И не будет меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
На мою могилку,
Знать, никто не придёт,
Только раннею весною
Соловей пропоёт.
Пропоёт, прощебечет
И опять улетит.
Моя бедная могилка
Одиноко стоит.
У других на могилках
Всё цветы да венки,
У меня, у сиротинки,
Обгорелы пеньки.
Там, в саду при долине,
Громко пел соловей,
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
Наказание свободой
1952, лето
Баландин исчез из лагеря сразу и бесследно.
Все, в том числе и лагерное начальство, понимали, что он спрятался где-то на небольшом квадратном пространстве, к тому же надёжно окружённом дощатым забором с колючей проволокой поверху и густо населённом двумя с половиной тысячами таких же, как Иван Александрович, зеков — не скроешься. Таких же, да не таких. Но если две тысячи четыреста девяносто девять его товарищей по несчастью, кто больше, а кто и не очень, надеялись и стремились обрести свободу, то Иван Александрович, которого никто по имени не называл, а все знали по кличке Шкребло, этот безликий и бессловесный зек, не только не мечтал о вожделенной свободе, но и упоминать о ней не желал.
И выяснилось это неожиданно, с помощью «племянника» лагерного кума, зека Яшки по кличке Клоун, бывшего райкомовского работника из соседнего шахтёрского городка Черногорска. На эту самую пронзительную тему лагерный придурок Яшка (он кантовался массовиком-затейником при КВЧ) вроде бы невзначай заводил разговор с первым встречным — начальству очень хотелось знать, кто намеревался или готовился бежать или вообще склонен покровительству «зелёного» прокурор. [237]Но и наглоприлипчивый бывший партаппаратчик, загнанный в зону в результате какой-то ловкой интриги его коллег, которого до сих пор не удавили только потому, что не находилось желающего уйти на этап из «хорошего» лагеря (а наш считался таковым) в проклятые, гиблые места. Так даже сверхобщительный Яшка ничего не выпытал у Баландина насчёт степени стремления его к свободе и отвязался, решив, видимо, что с таким огрызком срока, что оставался у Шкребло, он не станет намыливать пятки. [238]Хотя, как сказывали тёртые, старые зеки, бывали случаи, когда в побег пускались и те, кому оставалось несколько дней до законного освобождения. Даже — одни сутки. Но я сомневаюсь в достоверности подобных параш.
Шкребло же не скрывал ни от кого, особенно в последнее время, что жизнью своей доволен. Доктор, бывший майор медицинской службы, «фашист» (пятьдесят восемь, один), Борис Алексеевич Маслов сумел списать его как физически немощного в обслугу (лишь доктор и звал его по имени-отчеству, единственный!) и устроил хронического дистрофика подкормиться на кухню, а точнее — на пищеблок истопником. И Шкребло дневал и ночевал возле кухонных топок, тут же и спал урывками. И был вполне счастлив — ведь он мог каждый день наедаться до упора. А съесть он был горазд за один присест ведро. Полное. Восьмилитровое. Каши, например. Не самой перловки или овсянки, отмеряемой по двухсотграммовым черпаком на рыло, а так называемого пригара. Именно Шкребло получил от самого зава право зачищать и мыть котлы, готовя их к следующей варке. Всё, что оставалось в них, становилось его законной добычей. И он бдительно следил, чтобы какой-нибудь шустрец-доходяга не покусился на то, что принадлежало, причём законно, только ему одному. Одному! И, надо отметить, умел постоять за себя.