Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
Письмо
А на дворе чудесная погода,
В окошко светит месяц золотой,
А мне сидеть ещё четыре года.
Болит душа, как хочется домой!
Я лягу спать, а мне не спится,
Но как усну — мне милая приснится.
Привет из дальних лагерей
От всех товарищей-друзей.
Целую крепко.
Твой Андрей.
Ох, не сиди с Егором [190] до полночи.
А если он обнять тебя захочет,
А коль обнимет, куда будешь деваться?
Пусть хоть купит пачку папирос.
Писать кончаю. Целую в лобик.
Не забывай, что живу, как бобик.
Привет из дальних лагерей
От всех товарищей-друзей.
Целую крепко.
Твой Андрей.
Сходи к Алёхе, моему соседу,
Он по свободе должен шесть рублей.
На два рубля купи махорки,
А на четыре — чёрных сухарей.
Писать кончаю. Целую в лобик.
Не забывай, что я живу, как бобик,
И наподобье перелётной пташки
По всем столам летаю с котелком.

Он же — Балерина

1952, ноябрь — декабрь

Дождавшись своей очереди и оформившись, как говаривал некий челябинский тюремный надзиратель, я отступил на шаг от зловонной десятиведёрной бочки-параши, освободив место. И опять зацепился взглядом за лежащую вплотную к округлому её боку на куцем, набитом слежалыми опилками матрасике скорченную фигурку Балерины, намеревавшейся повернуться и пойти в свой угол. Вдруг она, эта фигурка, прикрытая какими-то немыслимыми, тридцать третьего срока носки, лохмотьями, зашевелилась, и я услышал, впервые услышал голос этого бессловесного несчастнейшего, даже по лагерным меркам, существа. Он, Балерина, назвал моё имя. Я подумал, что ослышался. Но нет. Вот он приподнялся, упершись в прогнивший матрасик глянцевыми от впитавшейся в кожу многомесячной, а может и многолетней грязи, ладонями.

— Юра, — повторил хрипло и гнусаво Балерина, — ты меня не узнаёшь?

Хотя этого голоса, кажется, я раньше не слышал, в нём улавливались какие-то знакомые интонации.

При нечаянных встречах с этим всеобщим отверженным почти каждый норовил сверзить его ударом плеча либо пнуть — не марать же руки о прокажённого, — харкнуть или сморкнуть в лицо. И тем самым подтвердить своё превосходство и полноценность. Хотя многие из обидчиков были ещё большими ничтожествами, если разобраться по-человечески. Так вот, при встречах с Балериной я каждый раз с необъяснимой тревогой отмечал про себя, что где-то уже видел этого горемыку из горемык — костлявого чумазого подростка, но где именно и когда, не мог припомнить. Да и недосуг было уточнять: зачем? Мало ли в каком лагере или тюрьме этот бедолага попался мне когда-то на глаза. Сотни, тысячи физиономий, харь и морд мельтешат перед тобой беспрестанно. Всех не упомнишь.

С этим жалким, забитым, до невероятности затурканным зеком я иногда встречался во время разводов в загоне, именуемом предзонником. Или скотником. В карьере он копошился в отдельном забое — с презренным никто не хотел работать на пару.

Балерина сейчас опасливо озирался и спросил меня почти шёпотом — у бочки в это время уже никто не толпился. Перед отбоем огромный каменный барак, всосавший в своё тухлое нутро пятьсот обречённых на карьерную каторгу, переваривал содержимое, гудел утробно, басовито и умиротворённо. Недавно прошла вечерняя поверка, когда по зычному окрику старшого или его помощника мы бросались, топоча, в левый отсек низкого, но длинного строения, сбивались, сплющивались там, давились на чьих-то постелях и меж вагонок. Или лаялись, прижатые к мокрым и холодным стенам, — кому как повезёт. После под такой же окрик бегом, по одному (кто мешкал, получал по спине берёзовыми скоблеными досками, похожими на кухонные, на которых карандашом дежурный надзиратель записывал результаты подсчётов), перекочёвывали на прежнее место. Нередко нас гоняли туда-сюда по три-четыре раза. Хотя ошибиться при подсчёте, казалось, невозможно, он вёлся вслух, всё же лагерные надзиратели умудрялись.

Сегодня нам повезло — все цифры сошлись с первого счёта. К тому же, удивительно, никого не опустили в трюм. Наверное, такое случилось первый раз за время моего пребывания в штрафном лагере. А я здесь мантулил семнадцатый день второго месяца.

— Не узнаёшь? — обречённо, еле слышно повторил Балерина и опустил гнойные глаза с воспалёнными веками.

Саднящая жалость к этому растоптанному существу, почти полностью утратившему человеческий облик, заныла внутри меня, замозжила.

Я отрицательно покачал головой, рассматривая испитое костлявое лицо юноши, покрытое корястяными болячками, островками вздыбившимися сквозь слой грязи. Его не пускали в баню, гнали как заразного. В умывальник же затаскивали только для того, чтобы надругаться. Причём зачастую «хором» — вдвоём, втроём… А после он под улюлюканье, не поднимая глаз и придерживая драные ватные брюки с оторванными пуговицами, брёл к своему всегда мокрому лежбищу: то ли он и его предшественники недержанием мочи страдали, то ли озорники-пакостники отливали не в ёмкость, а на его матрасик. Он ложился на него — между бочкой и обледенелой стеной, сложенной из сизого плитняка.

И в какой-то миг, глядя в лицо изгоя, я понял, что передо мной — Гундосик.

— Генка, — ты?

Гундосик быстро приложил палец к губам, тоже обмётанным гнойными коростами. Не удивительно, что я с таким трудом признал Генку, настолько он внешне неузнаваемо изменился за минувшие годы: вытянулся и не то чтобы исхудал — истончился. И напоминал мне белый отломленный картофельный росток из тёмного подпола.

Я оглянулся, к нам стремительно приближался знакомый мне зек — крысятник Рудик Дураська.

— Давай, давай, клей, — поощрительно понукнул меня Рудик, шаря в своей ширинке. — Балериночка и за полпайки очко подставит.

Дурасик стал оправляться, нарочно брызгая на Генку. Я с неожиданно вскипевшей во мне ненавистью выпалил гадливо улыбавшемуся Рудику:

— Ну и скотина ты…

— Чево? Чево ты на меня, как Ленин на буржуазию, кнокаешь?

— Гляди, куда ссышь, — сказал я откровенно зло, — скотина…

Крысятник взглянул на Гундосика с таким равнодушием, как на поганую бочку.

— Ебать его в рот…

— Козёл! — не удержался я. — Чем ты его лучше? Крысятник!

— Ты чего, падло? — взъелся Рудик, которого я спугнул позавчерашней ночью, — он пытался вырезать из кармана куртки письмо моей матери. Написанное на пергаментной бумаге, оно похрустывало при ощупывании. Этот упырь, приняв его за новую купюру, распластал самодельной «мойкой» мою куртку. И как ни осторожно старался «помыть» меня крысятник, — так в лагере называли тех, кто на свой риск самостоятельно промышлял воровством у зеков же, — и как ни крепко спал я после каторжно-трудового дня, очнулся-таки от вязких пут сна и увидел перед лицом своим жутко-пристально уставившегося мне в глаза негодяя. Я сразу почувствовал, что происходит что-то неладное, и громко спросил:

— Чего?

Шакал Рудик, угрожающе поднявший отполированную о цементный пол железяку — самодельную «мойку», скорчил свирепую рожу и, присев, беззвучно нырнул под коечные щиты нижнего яруса вагонки.

Я не стал кричать, будить бригадников, устраивать тарарам, а перепрятал письмо в подушку, повернулся на другой бок и мгновенно уснул, придавленный усталостью, наполнившей каждую клеточку моего до боли переутомлённого организма.

вернуться

190

Имя меняется по усмотрению исполнителя.

85
{"b":"161902","o":1}