«Кто возжелает многого…»
1952
Долгие годы этот эпизод хранился в дальнем уголке памяти, как фотография в закрытом альбоме. Я его не забывал и не вспоминал. Но однажды, исследуя старообрядческую рукопись начала восемнадцатого века, наткнулся на фразу, которая, как ключик, отперла тот альбом и извлекла эпизод — фотографию. Со временем она местами изрядно выцвела, некоторые детали и лица вовсе не просматривались, однако что-то восстанавливалось в цвете и со стереоскопической объёмностью. И тогда первая часть фразы сама стала в заголовок, а окончание должно было замкнуть рассказ. И всё сразу расположилось по своим местам: предметы, люди, слова…
Поржавевшие килограммовые банки инжира с трёхгодовой просрочкой, где-то на какой-то продбазе давно списанные и якобы уничтоженные, чудесным образом появились здесь, в лагерном ларьке, пирамидой выстроившись на столе по ту сторону прилавка, у основания которой в ящике томились стальной твёрдости пряники, толпились бутылки просроченного же кваса, взрывавшиеся в руках, словно вражеские мины, не пользующиеся никаким спросом зубные щётки топорщились, стянутые шпагатом десятками, к ним сиротливо прижимались круглые картонные коробки с мятным зубным порошком, стеной возвышались розовые бруски духовитого когда-то выцветшего мыла, глаза мозолило ещё кое-что, например слипшиеся дешёвые конфеты «подушечки» с фруктовой начинкой — один бок красный, другой — белый…
Эти раздавленные, превращённые в месиво конфеты, залежавшиеся «на воле» и отвергнутые её обитателями-гурманами, пользовались в зоне постоянным спросом, за ними, собственно, да за кислящим ржаным хлебом — «аммоналом» из межлагерной пекарни и толпились зеки в торцовом закутке, выгороженном в так называемом хозбараке, а попросту в землянке, сооруженной ещё пленными японцами.
В ларьке всё шло строго по порядку: зек-продавец, он и на воле был торгашом, а точнее — завбазой, и попал сюда за крупную недостачу, взвешивал товары на неправильных весах, после — обсчитывал покупателя, который непременно лаялся с ним, уличая в жульничестве, под матерный аккомпанемент расплачивался, получал приобретённые блага, и вся процедура повторялась, как в дурном сне. Каждый из нас прекрасно понимал, что продавец не может не обсчитывать и не обвешивать, что отнятое он должен частично отдать блатным, чтобы не изуродовали и не убили, частично — начальству, чтобы позволило торговать и жульничать и не упекло в бригаду на общие работы, частично себе самому, вероятно, малую часть. Зная это, зеки-покупатели лаялись с зеком-торгашом не всерьёз, а так, в надежде, что его-то, показавшего своё умение глотничать, [186]он не облапошит. Или обдерёт поменьше, чем других.
Зато очередь соблюдалась строго. Попытавшийся влезть нахалом, а такие объявлялись время от времени, рисковал схлопотать по морде или пинок куда положено. И снова воцарялся порядок. Правда, блатные, приблатнённые и конторские придурки очередь не признавали, а те, кто в ней маялся, вроде бы не замечали их. Словно были они Героями Труда или Советского Союза. Или инвалидами Великой Отечественной. Да и товары им отпускал пройдоха-продавец такие, что на обозрение вообще не выставлялись, а таились под прилавком или в кладовке, — жёлтое сливочное масло в пергаментной упаковке, сушёная вобла (ох, хороша под чифирок!), твёрдокопченая белёсая колбаса, настолько дорогая, что зеки-работяги всё равно не покупали её. Как только блатные об неё зубы не ломают! В забое батоном такой колбасы можно вместо лома отваливать каменные глыбы. Да имелось под прилавком и ещё кое-что из цимуса — сгущённое молоко с сахаром, разумеется тоже не для нас. И мы на то, что нам «не положено», рот не разевали. Как говорится, Богу — Богово, а косарю — травки погуще.
Впереди меня до весов уже оставалось три или четыре законных очередника, когда в землянку ворвался весьма энергичный молодой зек и ринулся к прилавку, тараня выставленными вперёд локтями очередь. В оставшуюся настежь открытой дверь в землянку хлынул мощный, в десятки раз динамиком усиленный голос местного лагерного певца, полуприблатнённого цыгана Гриши. Он пел замечательной красоты старинный романс:
Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны.
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии полной луны.
Гриша исполнял этот романс довольно часто. Наверное, он нравился кому-то из лагерного начальства. А у меня постоянно от каждого слова сжималось сердце, хотелось плакать и радоваться… Эх, плюнуть на всю эту очередь, выскочить из затхлого подземелья, туда, под тёплое солнышко, под горячий ветер из необозримой хакасской степи! Но нельзя. Не только для себя я должен еды купить, но и для напарника, ему-то что за дело до романса, о котором, кстати, ходят слухи, что в Гражданскую он служил белогвардейцам гимном. Враньё, наверное. Если бы так было, то лагерный опер Гришка хайло быстро заткнул бы. За блатные и то в карцер сажают, а уж за белогвардейский гимн — подавно.
В землянку вошёл ещё кто-то, на кого я не обратил внимания, увлечённый, заполненный очарованием нежной мелодии.
— Куда прёшь? — преградили путь ворвавшемуся. — Цветной, что ли? А ну, чеши в хвост.
Активный молодой зек явно не принадлежал ни к цвету, ни к полуцвету — судя по его поведению. Невысокого ростика, с густыми чёрными бровями, карими цыганскими глазами и досиня выбритым подбородком, на воле этот тип, наверняка, обладал роскошной густой шевелюрой. Но что его отличало — ни секунды на месте не мог устоять, двигался, словно заведённый, и походил внешне на куницу, мечущуюся в своей клетке туда-сюда с чёткостью часового механизма. Так в моём воображении они и соединились — зек и зверёк с чёрными глазками-бусинками.
— Да я только покнокаю, мужички, — заверил очередников подвижной брюнет и прильнул к впереди стоящему зеку средних лет. Высматривающий товар от усердия аж приподнялся на носки.
Молча и неподвижно встал рядом с ним угрюмый плотный парень с мощными маховиками [187]молотобойца.
— Может, пощипать завалились? — прикинул я.
Поведение их наводило на мысль: оба они — воры, а точнее мошенники. Одного из них, похожего на зоопарковскую куницу, я уже где-то видел. Он явно отвлекает наше внимание. Следовательно, подвоха можно ожидать и от его напарника. Я насторожился. Театральность поз чернявого, а он явно переигрывал, включила мою бдительность, хотя и так все меры предосторожности были приняты: деньги, рублишек восемь, зажаты в кулаке, для карамели приготовлен матерчатый мешочек от посылки, в брючном кармане — лишь носовой платок, а в верхнем кармашке куртки — пусто.
Неподвижно вставший рядом обладатель мощных маховиков изображал, что его никто не интересует. С коровьей меланхоличностью он жевал серу и глядел в стену выше наших голов, но я-то знал, что он всех прекрасно видит так называемым рассеянным зрением и наблюдает за нами. А Кучерявый, так я назвал его про себя, словно напоказ держал в пальцах, не в ладони, не в кулаке, а артистическими пальчиками (вот тут-то я и вспомнил, где этого проходимца мельком видел, — в «петельку» играл, сидя на заплёванном полу в углу столовой) в рулончик скатанные червонцы. Судя по его толщине, если это не «кукла», около сотни.
Я ещё не мог разгадать что, но какую-то пакость они задумали. Разумеется, мошеннический фокус, на воровской фене — зейхер.
Вдруг все увидели, как чрезмерно «увлёкшийся» разглядыванием товара попрыгунчик, в газетных очерках о таких типах пишут «живой, как ртуть», так вот, этот «ртутный» тип выронил рулончик, и тот шлёпнулся близ моего левого, заляпанного бетоном ботинка.
А Кучерявый тем временем беспрестанно донимал сосредоточенного на жульничестве продавца: сколько что стоит? — тот не успевал отвечать.