Столкнув Аликову голову с плеча, я вытащил из карманов украденное и опустил клубень за клубнем на дно кузова. Катись они все…
Обратный путь мы проделали без приключений. К вахте подошли, когда начало смеркаться.
Самое неприятное нас ожидало во время шмона. Надзиратели заставляли всех, у кого обнаруживали похищенные клубни (а их не оказалось лишь у бригадира и у меня), отходить в сторону и ссыпать «недозволенные предметы» в кучу.
Поднялся хай. Возражения о том, что это — вознаграждение за наш труд, не принимались надзирателями во внимание.
— Нам начальник разрешил! Не верите — спросите! Вон он стоит… — негодовал Алик, тоже любитель справедливости. — Гражданин начальник конвоя! Скажи своё слово!
Но он словно бы нас не слышал. Тогда Алик зло бросил:
— Имей совесть, начальник… Хотя бы половину нам оставь…
Начальник, стоявший возле шеренги надзирателей, не полез за словом в карман:
— А кто мне сказал: где совесть была, там член вырос?
— Эх, начальник-начальник! Мы-то поверили тебе, лопухи. А твоё слово — говно, а не честное слово.
Начконвоя, услышав такое в свой адрес, взбеленился и распорядился:
— В карцер его! Тебе там быстро целку сломают, Худояров!
Память у начальника — цепкая, натасканная, запомнил не только фамилию Алика, но и его статью. Алик, действительно, как я уже упомянул, был осуждён за изнасилование. Хотя и божился, что ничего такого не было, а всё произошло по согласию. Но, к несчастью, об их любовном приключении узнала её мать, устроила дочке выволочку с тасканием за волосы и проклятиями и настояла, чтобы «потерпевшая» написала заявление в суд. А девка эта, со слов Алика, и до него давала многим парням. Но всё обходилось шито-крыто. А теперь у неё появилась возможность оправдаться и прикрыть свою «нечестность» якобы изнасилованием. Как там у них было на самом деле, кто знает? Может быть, и лукавит Алик, а может, так всё и произошло. Но поддали ему судьи (судебное заседание вела женщина) щедро — пятнадцать лет. Старик-зек Муртазин подшучивал над Аликом: «Один раз сигарга — пятнадцать лет каторга». И щерился беззубым ртом. Ему-то нечего было стесняться своей статьи — убил жену. По пьянке топором зарубил. Чтобы не пилила, что всю зарплату пропивает. А Худоярову судьба такая выпала — терпеть насмешки: позорно сидеть за «целку». Тем более когда её и в помине не было.
И вот начальник конвоя напомнил Алику, кто он есть, и тот сразу сник и, сидя на корточках отдельно от остальных, уже другим тоном, более миролюбивым, произнёс:
— А что я нарушил, гражданин начальник?
Но оскорблённый начальник всё ещё кипел «праведным» гневом и жаждал отмщения.
— Гражданин начальник конвоя, — вступился я. — Не надо его в карцер. Он это от усталости.
— Ты, заключенный Рязанов, тоже туда захотел?
Нет у меня не малейшего желания оказаться в бетонной одиночке. Тем более в мокрой одежде. Поэтому замолчал, лихорадочно соображая: как помочь Алику? Я протолкнулся к Зарембе и попросил его:
— Бригадир, Алика ни за что в кондей пакуют. Потолкуй с начальником конвоя, чего он залупился?
— Трюм ему обеспечен. Видишь, как попка взъелся.
Я видел. И посочувствовал Алику. Сейчас мы приползём в барак, где хоть не так холодно и сыро, как здесь или в карцере, потопаем на пищеблок обедоужинать, а несчастный Алик… Эх, жизнь зекова: тебя дерут, а тебе — некого… Вкалывал-вкалывал, промок до костей, и вот такая благодарность за все муки — карцер. Хорошо, если не отобьют сапогами потроха — за непочтение к начальству. А Заремба просто не захотел лезть на рожон и портить отношения с начальством.
— Ну-ка, иди сюда, защитник, — пригласил меня надзиратель. Он очень удивился, не обнаружив у меня ни единого клубня, и ещё раз обыскал. Даже в промежности пошарил — не затырил ли я туда картошку. И с сожалением сказал:
— Проходи.
Когда обшмонали последнего бригадника, в куче картофеля набралось не менее, на мой взгляд, пяти больших вёдер. И все клубеньки — один к одному, с кулак каждый. Куда, интересно, картофель денут? На общую кухню сдадут или совхозу возвратят?
Несмотря на наказание Худоярова, многие вслух выражали своё возмущение «произволом».
— Чтоб вы, мусора, подавились нашими картошками! — выкрикнул кто-то.
— Это государственное имущество, — изрёк начальник конвоя.
«Государственное»… Так ему и поверили.
Нас запустили в зону, над которой громыхал репродуктор. Лагерная знаменитость — певец и гитарист Гриша Цыган надрывно, почти стонал:
Здесь идут проливные дожди.
Их мелодия с детства знакома.
Дорогая, любимая, жди,
Не отдай моё счастье другому…
Я оглянулся: Худоярова, понурившегося и пришибленного, надзиратели вели в ШИЗО. Мне стало нестерпимо тоскливо и от песни, и от сознания того, что ничем не могу помочь Алику. Эх-ма…
Саша Жареный встретил меня горячим крепким чаем — позаботился. Помог: мокрый бушлат в сушилку унёс, одним из первых успел и повесил его поближе к трубе, чтобы до утра просох.
Хорошо, что Сашу не дёрнули вместе с нами, отдохнул хоть по-человечески. И ему едва ли удалось бы пронести хоть пару картофелин в зону — никому не пофартило, надзиратели постарались выполнить свои служебные обязанности на «отлично».
— А чего тебя-то отсеяли? — поинтересовался я у Саши. — Везучий ты однако.
— Не дай бог тебе такого везения. На крючке я у опера. Из-за своего длинного языка.
Я скорчил вопросительную гримасу.
— Трёкнул как-то, не подумал, что убежал бы из лагеря, если б такая возможность представилась. Кто-то оперу об этом стукнул. И меня — на кукан, поволокли по кочкам. Я куму тыщу раз повторил: по-дурости ляпнул, куда мне бежать, с моей-то фотокарточкой? Один хрен под прицелом держат. Как бы не укатали на штрафняк. Или в лагерь со строгим режимом. Как склонного к побегу…
Мы погоревали об Алике, прокляли начконвоя, перед отбоем ещё попили горячего чайку — я основательно прогрелся и не заболел.
А через пару дней знакомый расконвойник, которому была поручена уборка казармы в дивизионе, под страшным секретом поведал мне, что в воскресенье вечером вохровцы гужевались: [100]варили и жарили картошку, аж дым коромыслом стоял. И пили, конечно. С устатку. Служба у них и в правду — не позавидуешь, как ни выпить? О пире попок я всё же пересказал — с негодованием — Саше Жареному.
— Все любят картошку, только достаётся она достойнейшим, — изрёк Саша и улыбнулся. Если так можно было назвать ужасную гримасу.
Как в Ростове-на-Дону…
Как в Ростове-на-Дону
Я первый раз попал в тюрьму,
На нары, на нары, на нары.
Какой я был тогда дурак,
Надел ворованный пиджак
И шкары, и шкары, и шкары.
Вот захожу я в магазин,
Ко мне подходит гражданин —
Легавый, легавый, легавый.
Он говорит: «Такую мать,
Попался, парень, ты опять,
Попался, попался, попался».
Лежу на нарах, вшей ищу,
Баланду жрать я не хочу.
Свободу, свободу, свободу.
Один вагон набит битком,
А я, как курва, с котелком
По шпалам, по шпалам, по шпалам.
В хорошем концлагере
1952, осень
— А вы подумайте, заключённый Рязанов. Хорошо подумайте, — вполне дружелюбно посоветовал следователь. У меня всё ещё никак не получалось думать на фене, до сих пор называл «кума» следователем.