— Я тебя запомнил, как ты ночью шакалил, — сказал я и потянулся, чтобы ухватить «мойщика» за рукав куртки.
Он увернулся и кинулся меж рядами четырёхместных двухъярусных коек в смрадно-сизый мрак узких проходов и поворотов. Испугался, что придётся ответ держать за крысятничество. Блатные подобную самодеятельность карали жестоко-показательно. Воровство без их разрешения или не по прямой указке считалось нарушением «закона». И наказывали шакалов не за то, что украли, а за то, что попались.
Первым, пока никого не было вблизи, заговорил Генка, торопливо и испуганно:
— Юр, не зови меня Генкой. Я хляю за сухаря. Имя и фамилия у меня другое.
— За какого «сухаря»?
— С воли ментам зафонарил. Когда крутанули нас с Колей Питерским в Оренбурге. За карман.
— Как теперь тебя зовут?
— Ваня. Хабибуллин.
— Да ты ж на татарина не похож.
— Я поначалу шутя фукнул. А мент в протокол записал. Ну и пошло: Хабибуллин, Хабибуллин… Ваня.
С горьким отчаяньем я понял, почему Гундосика кликали не только Балериной, — придумал же какой-то гад это издевательски-насмешливое прозвище, — но и общественной женой Ванюшкой.
— Сколько тебе намотали?
— Скоро выскочу. Два месяца и девять дней осталось.
Наступило тяжкое молчание. Я с мукой усваивал факт, что Балерина — ни какой не Балерина, а Генка Сапожков.
— Юр, помнишь, мы хотели рвануть с тобой в самый красивый город на свете — в Ленинград? Удалось тебе?
Меня удивило что Гундосик, в такую минуту, здесь, вспомнил о нашей мальчишеской мечте. Даже упоминание о ней сейчас выглядело нелепо.
— Нет, не привелось.
— Мне — тожа, — оживился Генка. — До Оренбурга успели докатить с Колей Питерским. И ещё с одним. Гастролёром. Сифилитиком, тоже Колей. Фартовый урка. Ежели б меня в малолетку тада не загнали, Коля не дал бы меня обидеть — авторитетный урка. Он за меня завсегда мазу держал. Он бы их всех самих на четыре кости поставил.
— Сволочь — твой Коля, — не сдержался я. — Такая же сволочь, как все блатные. Неужели ты до сих пор не понял, что Питерский больше других виноват в твоей беде? Он тебя вовлёк. В эту помойку.
— Тише ты, услышат, — прошептал Генка.
— Ну и пусть. Я им об этом в глаза говорил. При всех. Я их ненавижу, паразитов. Людоедов…
— А как же тады тебя зачалили?
— Не одного меня. С Серёгой по делу пошли Кимка и Витька.
— Серёга — брат Глобуса?
— Ну да. Я не знал, что он — вор. Догадывался вообще-то… Вот и загремел по делу Рыбкина. Пропустили нас по групповой. А Серёга, сволочь, блатным хвастает: дескать, трёх солдат с собой прихватил. Это мы — солдаты…
К бочке подошёл культорг моей бригады Иван Васильевич, бывший председатель колхоза. Сидит за то, что колхозникам зерно на трудодни выдал вместо того, чтобы всё государству сдать. Словом, за разбазаривание общественного добра дали ему по указу от четвёртого шестого сорок седьмого двадцать лет и пять — «по рогам». То есть поражение в правах — не занимать руководящие должности. Однако в бригаде он опять стал руководящим — освобождённым культорганизатором. Мы друг друга ещё по центральному лагерю знаем. Тоже в одной бригаде робили — почти сплошь из председателей колхозов. И вот сюда загремели. На «камушки». У обоих в формуляре одинаковая запись: «за содействие бандитствующим элементам» — на три месяца.
Приговорили нас заочно по докладной нашего бывшего бугра, пассивного педика Толика Барковского, отпетого мерзавца. Ни я, ни Иван Васильевич никогда никаких «содействий» блатным не оказывали. Истинная причина, догадывался я, в ином: камкарьеру нужно выполнять план. А кто его будет делать, блатяги? Чихали они на все планы. У них и песенка есть: «Мы ебали всё на свете, кроме шила и гвоздя…». Вот вертухаи и вербуют на штрафняк работяг внаглую, заочно осуждая за проступки, придуманные начальниками-фантазёрами. Или такими же продажными подонками, как Толик, — «педа-гог».
И хотя именно так часто и происходило, нас с Иваном Васильевичем упекли в штрафной лагерь по другой причине. Как нежелательных свидетелей. Об этом я узнал позднее, вернувшись в базовый лагерь.
Иван Васильевич приметил меня. На Генку насмешливо и гадливо посмотрел. Укоризненно головой покачал и шутливо пожурил:
— Ё мoё, Рязанов! Не боишься гриппер подхватить? «С добрым утром»?
Я промолчал. Да и как разъяснишь, что подозрения его вздорны?
Иван Васильевич, культорг всё-таки, чтобы предостеречь меня от дурного поступка, настоятельно предложил:
— Идём баиньки, Рязанов. Кончай бодягу. Не связывайся с дерьмом.
«Бодяга» — любимое словечко культорга. По уверению Ивана Васильевича, всё на свете — сплошная бодяга.
— Сейчас, дядь Вань, приду. Договорю.
— Об чём говорить с этим… Идём, идём. Не позорься.
Но я не внял совету. Не мог я уйти. Всё глубже просачивалась в меня тоска, отрывавшая меня от окружающей реальности. И я видел всё происходящее и себя как бы со стороны. Оживали в памяти и прокручивались эпизоды из прошлого. Из детских лет. Те, что были связаны с Гундосиком. Колола мысль: как могло такое с ним произойти? Невероятно! Кошмарный сон какой-то… Но я понимал, что никакой это не сон. И такого вопроса мне задать Гундосику было не под силу. Он сам поспешил о себе рассказать.
— Я на допросе два года прибавил, теперича c тридцать четвёртого иду. Коля мне подсказал, что мусорам кричать. Я всю биографию наизусь выучил. Ксив у меня никаких не было. Потому так всё и записали, как залепил. А по залепухе я сирота, ничего о себе не помню. И в несознанку шёл. Коля меня тоже отшивал. И потерпевший на меня не показывал. Потому как я на пропале стоял да не успел взять партманет. А следователь грит, всё одно попадёшься. Не сёдня, дак завтра. На первый раз, грит, сынок, дам я тебе детский срок — три года. Через статью. И, в натуре, как он сказал, судья и дал — трёшник. Может, и к лучшему, что ни за хрен срок намотали. Сгорел бы с поличным — на всю катушку бы намотали. Следователь так и сказал: к нам, грит, невиноватые не попадают. Попался — получи срок. Не отпускать жа тебя, чтобы ты ещё что-нибудь натворил.
Смотри-ка, подивился я про себя, и мой следователь тоже талдычил мне: «Арестовали, значит виноват». Может, это был один и тот же следователь? Да нет же, их сцапали в Оренбурге. Или везде такое правило: попал в милицию — посадят? Наверное, везде.
— В детколонию отправили, — продолжал Венка. — А там — суки правят. Узнали, с кем я бегал на садки, трюмить начали. Били хужей, чем в милиции. Сучили. Штобы лопату в руки взял. Не вытерпел я. Стал вкалывать. В мастерских. За хорошую работу доппаёк получал. В рекордисты меня зачислили. А посля, как восемнадцать по ксивам получилось, меня из колонии на взрослую пересылку бросили. А там, как узнали, что я из сучьего лагеря да рекордист, все потроха отбили. Качали — аж горлом кровь пошла: два раза подкинут, один раз поймают…
И торопливо добавил:
— А опосля двое руки вывернули к затылку. Как менты в отделении. А третий месарь у горла держал… Наказали, в общем. Испортили…
— Эх, Генка, Генка… — взъярился я. — Да лучше подохнуть, чем такое терпеть!
— Оно, конешно, так, — уныло признал Гундосик и по-собачьи заискивающе посмотрел мне в глаза.
И этот взгляд меня доконал. Так смотрят смертельно больные и неимоверно страждущие от мук. Губы его дрожали. Залоснённым до мазутной черноты рукавом телогрейки с отрубленным воротом, то есть давным-давно сактированной, он провёл по опаршивленным щекам, растирая в грязь слёзы.
— Когда меня стали все кому не лень под юрцы таскать, я верёвочку сплёл и хотел задавитса. Да помешал один. Залез под нары, поворачивает меня, а я хриплю. Ну он и допёр, што я концы отдаю. За ноги выволокли из-под нар. Били. Думал, слава богу, совсем убьют. Кричали, што я хотел подлянку блатным заделать. Штобы их за меня, ежели б удавилса, мусора таскали и срок намотали за мокруху…
— Эх, Генка. Говорил же тебе ещё тогда, на свободе, что блатные — сволочи. А ты всё про своего Колю Питерского бормотал. Дался тебе тот Коля.