— Не знаю. Наверное, в январе или феврале, не помню.
— Поишшу. Нацмен, говоришь?
— Нет. Только — фамилия. Хабибуллин. Иван. Сосед мой. Рядом жили в Челябинске. Он в одном дворе, я — рядом.
— Суседи, стало быть. Ладненько. Он уковылял в каморку, а я остался среди нацеленных на меня с трёх сторон пяток. Пересчитал: пять ярусов. Сколько же их тут, несчастных, которые уже никогда не увидят свободу? Думали ли они, предполагали ли, что им суждено такое? У каждого, наверное, кто-то остался там за колючкой. И они их ждут. И кого-то долго будут ждать. И никогда не узнают о том, что с ними произошло. Если, конечно, кто-нибудь из товарищей по несчастью не известит. Кстати, как жена Маслова узнала о его гибели? Ведь об этом строго-настрого запрещено сообщать. За такое со штрафняка не вылезешь.
Возвратился Акимыч с клочком бумаги, опустил на нос очки с мутными, захватанными стёклами.
— Ты уж, милок, сам поищи, мне нагинаться-то чижило. А суседа твоего, нацмена, нету. Не поступал. Есть два, да у них другие фамилии. Ху-спу-динов и Шарипов. Вот, я их списал. Глянь.
— Выходит, не убили Генку? — обрадовался я. — Обманывают блатари!
— Хто знает, сынок. Може, и здря говорят. А може, в другой лагерь, гостя увезли. Хто знает. Возьми гумажку-то с номером Борис Лексеича.
«А вдруг, — подумалось мне. — Вдруг Генка — жив? Если это так, то сейчас он на свободе. В конце февраля или в начале марта у него срок кончился».
— Спасибо, Акимыч, за хорошую весть. Что друга моего тут нет.
Я обрадовался этому известию. Хотя верилось и не верилось в счастливый исход.
Я взял бумажку и стал сверять номер в том углу, на который указал дед:
— Тамо-ка нояберьские лежат.
Когда я выдвинул со стеллажа труп Маслова, а он, вероятно, единственный был облачён в нижнее белье, то удивился: какой лёгкий.
Рубаха задралась и обнажила болезненную худобу тела.
— Какой тощий, — вырвалось у меня.
— Дак беркулёз у его обнаружили. Заразился, знать, от больных, коих лечил, — пояснил Акимыч.
Я не знал, что доктор страдал туберкулёзом. В этом он никогда никому не признавался. А мне в своей потёртой кожаной куртке, которую носил постоянно, он казался энергичным крепким человеком. А сейчас я спросил себя: откуда он черпал эту, казалось, неиссякаемую энергию?
Я поправил рубаху покойника, взглянул в лицо, и сердце у меня защемила тоска.
«Прощай, Борис Алексеевич, — сказал я про себя. — Спасибо за всё». И задвинул труп на прежнее место.
Уже в дверях спросил Акимыча:
— А этот где — Толик?
— Убивец-то? Да там жа. Рядышком. Прости его, Господи. Он вскоре помер. В тюрьме.
— В Шизо что ли?
— Ага, там. От беркулёза.
Я сказал Акимычу до свидания и выглянул в щель приоткрытой двери: ничего подозрительного.
Настроение у меня было прескверное — никого не хотелось видеть. И я отправился бродить по лагерю.
Громкая бодрая музыка, хлеставшая из репродуктора, словно издевалась надо мной, усиливая отчаяние. А в голове крутился вопрос, уже не в первый раз мучивший меня: почему погибают — лучшие, а выживают — худшие? Самые несправедливые, подлые, бессовестные, наглые, эгоистичные. Неужели настоящее и, следовательно, будущее должны принадлежать им? Ведь это — нелогично. И — противоестественно. Как же так: человечество уничтожает лучших, а оставляет — худших? Разве обществу меньше нужны добрые, совестливые, справедливые, смелые, умные и человечные?
Я недоумевал, впадал в отчаяние от таких мыслей.
— И к чему, если так будет продолжаться, придёт страна? То есть — наше общество. Уничтожит всех хороших людей и превратится в дикое сборище скотов и преступников. В камеру БУРа. Правда, и мразь себя уничтожает. В грызне за дармовой сытный кусок. Но меньше их всё-таки не становится.
Взять хотя бы блатных. Их не так много в сравнении с общим количеством зеков. Но они всех держат в кровавом кулаке. За глотку. Грабят, паразитируют, насилуют, убивают. Растлевают. Истинная смертельная зараза. И все их боятся. И подчиняются, и я — не исключение. А с теми, кто встаёт на их пути…
Не заметив того, я оказался на пепелище. Оно отвлекло меня от рассуждений. На месте нескольких юрт высились остатки печей да торчали какие-то обгорелые пеньки, бугрились кучи опила из щитов, остатки которых давно истопили дневальные.
Здесь в день Великой Октябрьской революции пролилась кровь многих невинных людей. Вернее, «вина» их заключалась в том, что они отказались отдавать половину зарплаты, денежных переводов и продуктовых посылок с воли — ворам. И за это их растерзали. И никто из работяг не пришёл к ним на помощь, не защитил. А — я? Как повёл бы себя, если бы во время «шумка» находился не на «Камушке», а здесь? Ринулся бы защищать политических? Наверное, нет. Из-за трусости? Не совсем. Очевидно, что тягаться с блатными там, где они взяли верх или им отдана власть, бесполезно. Тщетно. Ну погибнешь, как, наверное, пал на этом месте зек, от которого осталась лишь смятая дужка очков. Ясно, от кого: блатные очков не носят. Вот и всё. От тебя осталась бы пуговица, срезанная попутно лезвием, которое вспороло бы твои, как выражается дядя Паша, «нутренности». Кому польза, что встанешь перед разъярённым убийцей — подставишь себя? Сам-то ведь я не способен лишить жизни человека, пусть даже самого отпетого мерзавца — не могу! По крайней мере, мне так думается.
Но точно знаю: в тот страшный день не встал бы и на сторону блатных — ни за что!
Так кто же я на самом деле? За кого? Ясно: за тех, кого преступный мир обзывает быдлом. За работяг. А на деле получается, что своим неучастием в борьбе потворствую ворам, насильникам и убийцам. Тому самому преступному миру, против которого борется, вернее наказывает, а чаще лишь пытается наказать лагерное начальство. Да, вот такие отчаянные духарики-политики. Они противодействуют преступному миру, а не вертухаи, обязанные по долгу своему держать в узде взбесившихся блатных. Но и политзеки не ответили на насилие насилием, а лишь заперлись в юртах. И что же? Блатари и их пособники вытащили из бараков и других юрт матрасы, набитые соломой, насыпали вокруг «фашистских» юрт вороха прели и подожгли её. Тех, кто пытался вырваться из пламени, вылезть из юрт, убивали беспощадно брусьями от коек-вагонок. Кое-кого, кто пытался сопротивляться, — резали.
Мне рассказывали, что в разгоне «шумка» отличился опер. Не знаю, насколько это правда. Если это так, то получается, что он и есть наш настоящий защитник от всей этой кровожадной, озверевшей стаи. Парадокс! Впрочем, нет никакого парадокса: он обязан следить за соблюдением законности в зоне, выявлять злоумышленников, предупреждать и прекращать преступления. Короче, отстаивать закон. Тот закон, что защищает и нас, работяг, от любого произвола. А как мы, трудяги, должны относиться к закону? С блатными всё ясно: они никаких советских — и вообще человеческих — законов не признают. Кроме своих, волчьих. А как быть мне? Со мной тоже, кажется, всё ясно: я нарушать советские законы не хочу. И всячески сстараюсь их блюсти. Не из-за боязни. Так надо. И выходит, что я и такие, как я, ближе стоим к тому же оперу, чем к блатным. Пойдём дальше. А должен ли я поэтому помогать оперу в борьбе с преступным миром? По идее — да. Можно и в действительности, но… Вот тут в своих рассуждениях я наткнулся на большое «НО». И, поразмыслив, решил: нет, не могу. Пока не могу… Буду сопротивляться блатному мракобесию и произволу сам. По возможности.
Правда, Генка Гундосик, он же несчастный Балерина, оказался отважнее меня: бросил открыто вызов преступному миру. И не верится, что надзиратели втолкнули его по ошибке в прогулочный двор, который стал ему эшафотом. Возможно такое? Да. Хотя бы поэтому нельзя верить начальству. Очень вероятно, если казнь произошла в действительности, что надзирателей подкупили. И ещё: Генка мстил за свои унижения, глумление над его человеческим достоинством. За то, что его растоптали, превратили в лагерную грязь. Я не хочу никому мстить. Зачем мстить, когда есть закон, суд. Я — не суд. И не имею права наказывать кого-либо. А сопротивляться злу — надо. Иначе оно, зло, может сплотиться и поработить всех нас.