И без паузы:
— А с килой Акимычу, в натуре, лучше́е. Все кишки у него спустились в муди и висят, как в торбе. Ходит, будто корова с полными сиськами, нараскорячку. На работу его не погонишь, а жрать — отдай пайку, не греши. Вот его и приставили к жмурикам: мужик он верующий, чесный, пакость не сделает.
— Какую пакость? — недоуменно спросил я.
— До него был один гад, заведующий же, в жопу всех жмуриков использовал. Потешался. Подловили. С поличным. Добавили по статье. На штрафняк загремел. А тоже вроде бы как блатной был. В отстойнике он свои сборища собирывал. В карты играли да толковища устраивали — сходки называются. Ширялись, [229]анашу курили. В обчем, хорошо устроились, да опер их шалман разогнал. Они отстойник казином называли. Заведующий тот — ихний человек был, из блатных.
— У них везде свои люди. Как клопы, во все щели влезают, — сказал я.
— Ты полегче про их, а то башку снесут за такие слова, — недовольно произнёс дядя Паша.
— Но ты же сам рассказал про… этого… который… Надо же до такого додуматься. Какая мразь! — возмутился я.
— Микрофилой [230]того жопошника коновал Зиновьич окрестил. По-учёному, — блеснул эрудицией и дядя Паша. — А вопще, кого только здесь не встретишь, каких чудиков! Я сам из деревни, дак сперва глазам своим не верил, не то что ушам: как можно такое деять! У нас спокон веков было заведено: в строгостях люди росли. Особливо — деушки. Ох как блюли себя! Не приведи Бох, целку до свадьбы потеряет, согрешит. Позор! Ворота дёгтем вымажут. А ежели в разгул девка иль баба вдарится — подол над головой у сарафана крепко завяжут и по улице из одного конца села в другой пустят. Во как раньче-то было, до колхозов. А тут насмотрелся — срам-от какой! Расскажи про то в селе, в прежнюю пору не поверили бы, что такое могёт быть. Скажут: спьяну побластилось. А это всё — в натуре. И покраше, чем в байках про страшный суд и загробное царство. Про которое старики-книгочеи сказывали. Будто в святом писании о том написано. Вся та писанина — детский сад. Я в таких лагерях сидел, где людей жрали. От голода. Только ты об этом — никому! Понял? Ни-ни!
— Молчу. Как рыба, — пообещал я.
И не стал расспрашивать, где, в каком лагере столь кошмарное происшествие случилось. Моё природное любопытство было подавлено чудовищностью того, о чём пооткровенничал дядя Паша. О каннибализме я лишь от Вовки Кудряшова слышал, будто в блокадном Ленинграде такое случалось. А дядя Паша продолжал:
— Опер до чего ж хитромудрый. Когда микрофилу того приблатнённого в сундук засунули, опер сам в отстойник Акимыча выбрал. А почему его? Понятно: инвалид. Насильно на операцию его не загонишь — согласие нужно. А пока из-за килы его пипку не видать — безопасный он. Он и с бабой-то ничего путнего не сможет, не то что с жмуриком. Да и верующий опять же — для него это грех.
Столь словоохотливым я дядю Пашу ещё не наблюдал. А при упоминании «микрофилы» меня всего аж передёрнуло — от отвращения: ну блатари! Подонки!
Пока дядя Паша, обычно неразговорчивый и язвительный, рассказывал мне эти байки, я к нему присмотрелся повнимательней. На вид ему было лет под пятьдесят. Физиономия такая потёртая, словно ею весь барак прошвабрили. Зубов нет — цинга выкорчевала. Голова какая-то облезлая, почти лысая. Кожа дряблая, в крупных порах, серая. Видать, горькая судьбина трепала и гоняла его долго и беспощадно. Постеснялся, не спросил, сколько ему лет. Догадывался: не больше тридцати. От силы — тридцать пять. Старообразно дядя Паша выглядел, возможно, потому что — это я узнал случайно и держал от всех в секрете — глотал большими дозами, пригоршнями, разные таблетки. Калики-моргалики. Кодеин, например. Они-то и поддерживали его подвижность и улучшали настроение. Похоже, что сейчас он находился под их воздействием, таблетки он крал у больных. А у Александра Зиновьевича не брал. И не просил. Опасался разоблачения. И выдворения на общие работы. С его-то до дыр разъеденным тюрьмой и концлагерем организмом труд в забое или траншее повлёк бы только одно: скорую встречу с Акимычем. Причём в роли гостя.
— Дядя Паша, ты Колчина Алексеем окрестил, а ведь он вроде как Александр. Помнишь, Маслов его Александром Егорычем величал?
— Какая разница, Иван он Александр ли. Помер — и нет его. Как не было. Слыхал: помер Максим, и хуй с ним.
— Человек всё же, — возразил я.
— Kтo — человек? Колчин? Ты иль я? Мы — зеки! А зек — говно. Грязь. Никто. Размажут тебя или меня севодня по стенке — никто завтра не вспомнит.
— Не могу с этим я согласиться, дядя Паша. Мы хоть и зеки, но всё же люди. А у каждого человека есть своё имя. Одно. От рождения. И ещё: не все люди — грязь и ничто. Маслов, что, разве — никто?
— Жареный петух тебя в жопу не клевал, вот что, Юра. Зелёный ты ещё, как с огорода огурец. Книжек начитался. Фуфловых. Жизь тебя мордой по раялю протащит — другую песенку запоёшь, — обиделся дядя Паша.
Некоторое время мы шли молча. Вдруг санитар предложил:
— Давай это дело перекурим — всех жмуриков не перетаскаешь.
Закурили. Дядя Паша присел на корточки по зековской привычке, я курил стоя.
— Смешно, — неожиданно заговорил дядя Паша, — помер он вольным человеком. Вчера его срок кончился. Родные уже прибегали на вахту, спрашивали об ём: когда выскочит? Выскочил… Жена и сын взрослый у его. Приехали откуда-то. Встречать. А он дубаря дал. Каши объелся. Из пшенички. А она заразная была. Отравленная.
— Зачем же ты деду Киле лапшу на уши вешал: кислоту выпил, ведро крови вытекло? Стыдно старому человеку голову морочить. Да и зачем?
— Да так, — откровенно заявил дядя Паша. — Для потехи.
— Нашёл над чем потешаться…
— Не всё ль равно, от чего дубарнул кто-то. Это Борису Лексеичу завсегда надо знать точно. Потому как он их потрошит с Толиком Стропилой. А того, живодёра, хлебом не корми… А у самого из жопы полгроба торчит. Об Колчине я так трёкнул, для хохмы. Эдак-то интересней, чем от какой-то там микробы хвост отбросить.
Что ему было возразить? Странный он человек, как-то не так всё понимает — с вывихом. И ещё я подумал: вот так возникают и распространяются лагерные параши. А я много раз задумывался, откуда берутся разные, порой нелепые слухи?
— Борис Алексеевич, — упрямо я доказывал своё, — назвал болезнь Колчина «идиосинкразией», я сам слышал. У Александра Зиновьевича спросил: что это такое? Он пояснил: крапивница. Колчин, ты же знаешь, бесконвойником был, бочки на объекте охранял по ночам. Днём отлучился в поле, где хлеб скошенный, но неубранный остался с прошлого года. Нашелушил зерна котелок, сварил и съел весь. С голодухи-то. А зерно оказалось каким-то грибком заражено. Вроде как плесенью. У него и начались галлюцинации. Видел, как он руками что-то в воздухе ловил? Александр Зиновьевич хихикал: темнит! А он не темнил. Доказательство тому: умер.
— Зиновьич — коновал, ни хрена в человеческих болезнях не секёт, — отозвался зло дядя Паша, почему-то ненавидевший юркого и словно бы скользкого фельдшера.
— Маслов, как увидел Колчина, — продолжал я желая выговориться, — сразу меня послал к капитанше. За пенициллином. Я её на полпути нагнал. С надзирателями. Они её до вахты провожали.
— Чтобы не снасильничали, — подхватил дядя Паша. — На воле на её и кобель ногу не поднимет, а наш брат на любую чувырлу полезет, лишь бы…
— Я ей и говорю, — перебил я дядю Пашу, — так и так, гражданин начальник, доктор Маслов просил миллион единиц пенициллина — больной умирает. А она скорчила обезьянью рожу и говорит: «Надо было раньше, а сейчас у меня рабочее время кончилось». И не пожелала возвращаться. Ох и вскипел Борис Алексеевич! Даже матерился. Таким гневным я его не видывал.
— Сука, пиздорванка, — дядя Паша аж сплюнул. — Всем, сучка, свою вонючую дыру подставляет, любому кобелю. В своём кабинете харится [231]стоймя у её есть время, а больному лекарство дать — нету…