Полуторка приблизилась к реактивному истребителю, отмеченному красной стрелой на фюзеляже, дверца ее со скрипом распахнулась, из кабины выпрыгнул Ефимков. Кузьма Петрович успел облиться по пояс холодной колодезной водой и ощущал во всем теле приятную бодрость. Во мраке его фигура казалась еще более высокой. Уверенными быстрыми шагами приблизился он к истребителю, от которого, медленно разворачиваясь, отъезжал керосинозаправщик. Откуда-то выросла фигура Железкина.
— Товарищ майор, самолет к испытательному полету подготовлен.
— Вольно, товарищ Железкин.
Ефимков крепко пожал руку технику и взглянул на часы. До наступления рассвета оставалось тридцать пять минут. Невдалеке горели две линии огней ночного старта. В чахлой траве стрекотали кузнечики, Кузьма Петрович облегченно вздохнул, подумав о том, что в этот час на летном поле присутствует самый ограниченный круг людей. Все-таки, прав был генерал Северцев. Это по его настоянию решили повторный испытательный полет провести ночью, чтобы личный состав гарнизона узнал о нем после того, как это испытание будет завершено. Когда нервы напряжены, любопытные взгляды только помеха.
Железкин приставил к борту самолета узкую лесенку и с парашютом в руках подошел к майору. Кузьма Петрович привычно надел парашют, крепко затянул лямки. Когда он выпрямился, Железкин пристально смотрел на небо из-под надвинутой на лоб фуражки. Глаз его не было видно, но Ефимков угадал, что в этих глазах сейчас нет обычного флегматичного выражения, в них и тревога, и ожидание, и напряжение.
— Ни пуха вам, ни пера, Кузьма Петрович, и чтобы, значит, благополучно назад.
Кузьма Петрович, тронутый необычной теплотой, прозвучавшей в голосе Железкина, ласково потрепал техника по плечу и без улыбки, задумчиво, сказал:
— Спасибо, Железкин… Доброе слово никогда не пропадет даром.
А десятью минутами позднее его истребитель уже мчался по бетонке. Ни тумана, ни облаков над землей не было, и когда Ефимков оторвался от земли, он еще видел некоторое время и две линии огней ночного старта, и светящееся «Т», и редеющие к утру огоньки городских улиц. Самолет набирал высоту круто, но от напряжения казалось, что он поднимается совсем медленно. Перед глазами маячила полуосвещенная приборная доска, над прозрачным колпаком кабины вздрагивало звездами ночное небо, на нем уже начинали появляться предутренние светлые тона.
— «Чернослив-один», — запросил с земли полковник Шиханский, — сообщите высоту и видимость.
Кузьма Петрович подумал, как, наверно, волнуются сейчас на земле те десять-пятнадцать человек, которые следят за его полетом, и стало почему-то спокойнее от этой мысли.
— «Родина», — пробасил он, — я — «Чернослив-один». Крыша сто.
Это значило, что он уже достиг высоты пять тысяч метров. Двигатель свистел ровно, на одной и той же ноте. Минуты три Ефимков вел машину в горизонтальном положении, потом снова устремился вверх.
— «Родина», крыша — двести, — передал он на землю, достигнув десять тысяч метров. Погруженная в сон земля была теперь далеко внизу, и там, на ней, в будке стартового командного пункта, подавляя в себе волнение, следили за ним Северцев, радисты, Шиханский.
— Крыша двести плюс пятнадцать, — передал Ефимков.
— Будьте повнимательней, — донесся с земли голос Северцева, — не разгоняйте скорость.
Кузьма Петрович уже вел «стрелу» на той самой высоте, на которой секундное ослабление внимания едва не погубило Мочалова. Впервые Ефимков почувствовал, что нервничает. Он чутко прислушивался к свисту двигателя, напрягая глаза до боли, переводил их с прибора на прибор. Машина сделалась удивительно чуткой и на каждое самое незначительное движение рулей реагировала мгновенно.
— Скорость выдерживаю, — передал Ефимков, — крыша плюс двадцать пять.
— Пробуйте виражи, — приказал Северцев.
Кузьма Петрович заставил «стрелу» развернуться и в левом, и в правом вираже. Делал он их с небольшими кренами и запоминал каждую особенность в поведении самолета. Больше десяти минут находился он на этой огромной высоте. Ощущение неизвестности уже успело смениться обычной деловитой сосредоточенностью, от волнения остались только капельки пота над бровями.
— «Чернослив-один», возвращайтесь, — послышался голос Северцева, и Ефимков без труда распознал в нем радостное возбуждение, облегченность.
Делая одну за другой замысловатые спирали, Ефимков снижался, и с каждой тысячей метров приближалась земля… Гудел двигатель, оглашая предгорья, словно трубил победу.
Когда Ефимков выбрался из машины и сошел на упругую, влажную от росы землю, он почувствовал и сильную усталость, и радость, и жадное нетерпение поскорее рассказать о результатах испытания. У машины собрались люди, и он шагнул в круг этих людей. Здесь были и Северцев, и Шиханский, и Цыганков, и техники, и мотористы. Майору не дали даже освободиться от парашюта. Сильные руки подхватили его, и внезапно Кузьма Петрович почувствовал, что снова летит в высоту.
III
Повторный полет на большую высоту подтвердил все наблюдения Сергея Мочалова. Данные Кузьмы Ефимкова помогли Северцеву составить окончательное заключение о том, в каком направлении надо совершенствовать конструкцию и оборудование.
Проводив вместе с полковником Шиханским Северцева, Кузьма с букетом сирени ворвался в санчасть, но у самой двери был остановлен Валерией Николаевной Цыганковой:
— Нельзя сейчас, Кузьма Петрович, честное слово, нельзя.
— Да что за тайны мадридского двора такие, — нетерпеливо гудел Кузьма, — почему доступ к командиру закрыли?
— Нина у него… — помявшись, ответила Валерия, и Кузьма понятливо закивал головой. — Тогда хоть веник этот передайте, — сказал он, кладя на столик врача букет…
…Мочалов проснулся от прохладного прикосновения чьей-то руки и открыл глаза. Прямо перед ним в белом больничном халате сидела Нина. Ему показались усталыми ее большие серые глаза, осунувшимся лицо. В глазах жены не было следов раскаяния, они смотрели сухо и напряженно.
— Ты пришла? — сипло дыша, сказал Сергей и приподнялся.
Она молча кивнула, и губы ее вздрогнули.
— Сережа… тебе очень больно?
Мочалову показалось, что она спрашивает об этом лишь потому, что не припасла другого вопроса и не знает, как можно начать разговор. Злое чувство раздражения глухо поднималось в нем. Эта женщина вдруг показалась ему безразличной и чужой.
— Спасибо. Сейчас не больно. Больно, когда у человека что-то отнимают. Я уже пережил свою боль.
— Сережа! — заговорила она, с трудом подыскивая слова, и опустилась на пол, рядом с его кроватью. — Сережа, пожалей меня, ты же все должен понять.
Она уронила голову на край постели, щекой ткнулась в грубое ворсистое одеяло и беззвучно заплакала, сотрясаясь в рыданиях. Ее светлые волосы разметались по подушке и смешались с черными прядями Сергея. Мочалов до боли сжал зубы и, глядя в потолок, молчал.
— Встань, Нина, — сурово и требовательно сказал, наконец, он, — ты говоришь о жалости… а ты меня пожалела?!
— Я понимаю… я все теперь понимаю, — всхлипывала Нина.
— Не надо, — заговорил он тихо, — встань и забудь о том, что ты передо мной в чем-нибудь виновата. Если бы ты смолчала, я бы тебе не простил… до конца своей жизни не простил бы. Слышишь?!
— А теперь?
— Я тебя не осуждаю теперь, — как-то медленно, почти равнодушно заговорил Мочалов, так что можно было подумать, словно речь идет о самом обыденном и незначительном. — Я не осуждаю тебя, Нина… да, да не осуждаю. Только дороги у меня к твоему сердцу больше нет. Поняла? Оборвалась она!
Он глотнул подкатившийся к горлу клубок. И продолжал:
— Эх, Нина… а я в тебя верил… Я всю душу тебе открыл, ни одного темного переулка в ней не оставил… А ты предала мою любовь. Разве не так? Молчи! Я ни о чем тебя не прошу. А теперь уходи.
Он приподнялся над смятой, подушкой. Распахнулась рубашка, обнажив смуглую крепкую грудь. Глухо застонав, он повернулся лицом к стене.