Литмир - Электронная Библиотека

— Сестрица, ой жгет! Что там? Да ты глянь, сестрица. Ты водичкой побрызгай… водички…

И сестрица Настя несла водичку — не для руки, которой не было, а напоить, и держала ладонь на горячем лбу, и что-то ласковое приговаривала — Владек не слышал, что.

— Ох, полегчало! Да ты не уходи, сестрица. Ты глянь, по каким местам мы едем? Рязань уже или нет?

— Подъезжаем уже. А что, у тебя кто-то есть в Рязани? — спрашивала Залесская, как будто ей, среди ночи без толку разбуженной, вовсе не хотелось спать, а интересно было про Рязань.

Пытаясь что-то расслышать из тихого их разговора, Владек вдруг впервые осознал, что постоянный, привычный уже шум вагона — это не только перестук колес, но еще и тягучий тихий стон и бормотанье. Днем солдаты старались не стонать, они вообще меньше капризничали, чем офицеры. Но во сне похныкивали — беспомощно, по-детски. И именно женщина им нужна была — если не мама, то хоть сестра: приголубить и пожалеть. Вот именно этого Владек и не мог, а Настя отродясь могла, как и все эти девочки-сестры — неопытные, не кадровые, боящиеся сделать больно. Они еще и не знали, что они — медсестры Первой Мировой, эта война стала так называться позже, когда многих из них уже не было в живых.

Владек не изменил внешне своего поведения с Залесской, но уже само ее имя Настя на удивление вязалось с этой заснеженной средней Россией, со стоянием на запасных путях в маленьких городках, с запущенными, покрытыми инеем садами и деревянными домами. Нельзя сказать, что он влюбился: достаточно было того, что глядя на Залесскую, он против воли вспоминал Зину — свою «Снежную королеву». И от этого ему почему-то было стыдно. Сама их несхожесть все время напоминала о себе. Зина не могла, в представлении Владека, растеряться или заплакать, лицо ее ничем не напоминало простоватые черты Насти, и она никогда не смотрела на Владека с такой доверчивой, покорной беспомощностью. Он знал, что мог бы над этой девочкой все, но именно поэтому она была под невидимой защитой Зины. За ее белой косынкой Владеку мерещилась еще другая, и он опускал глаза.

Случайно сорванные поцелуи и романы на сутки на стоянках легко вписывались для Владека в эту долгую зиму. Он был все тот же «господин сердечкин», и только усмехался, когда кто-нибудь из команды над этим подшучивал. Но если ему шутили о Залесской, он приходил в бешенство, и вскоре никто не рисковал. Эта радость открытого бешенства была еще одним новым ощущением. Похожее он припоминал о детских драках, но это было так давно, да и не совсем то. Впервые он позволил это себе в вагоне-кухне, когда ему пытались выдать для раненых не вполне горячий суп. Вдруг он на кого-то двинулся с побелевшими глазами, и почти шепотом из сведенного рта процедил: — Мерзавцы! Сокрушу!

— И вдруг оказалось, что это действенно, и можно, и бывают ситуации, которые только так и удается разрешить: готовностью перейти некую грань, за которой остается только сокрушить стоящего на дороге. Война, лишая сразу почти всех свобод и возможностей, открывала, оказывается, и новые.

Весной 1915 года всю команду поезда перевели на санитарный полевой, и Владек оказался в Польше впервые в жизни. Она совсем не походила на Польшу его снов. Вот она была за стеклом вагона — полустанки, сырые поля, аисты на соломенных крышах. Но девушки выносившие к поезду огурцы и молоко, говорили по-польски, хотя вовсе не у всех у них были золотистые косы, как почему-то представлял Владек. Дети, махавшие руками с насыпей, были светлоголовы почти все, а взрослые — нет. То и дело видны были дорожные распятия: кресты под избушечными крышами. Поезд подходил к Висле.

— Второе, огонь! — рявкнул прапорщик Косов почему-то радостным голосом. И почти прямо под ним взорвалась черным дымом земля: немцы засекли батарею, но гвоздили пока чуть левее. Павлу после каждого разрыва казалось, что земли этой у него полон рот, и все хотелось ее выплюнуть. В промежутках он видел, что крайняя трехдюймовка осела с разбитым колесом, и, кажется, куда-то делся второй подносчик. Ах, пушку жалко!

— Первое, огонь!

Но еще раз рвануло, и первого не было уже… нет, так показалось только. Не было двух. Четыре пушки остались, и продолжали стрелять, а вот уже подбежал уцелевший подносчик и кого-то там заменил.

Шло уже отступление, и нам бы пора, да вот незадача: накануне подвезли двухнедельный запас снарядов. Нельзя же уходить, снаряды эти не расстреляв. Это уж чуть не измена, а позор — так точно. Этого батарея капитана Кавелина допустить не могла. Что ж, нет худа без добра: хоть прикроем кому-то отход. А вот-вот уж, похоже, придется прямой наводкой… Что ж Кавелин застрял на том пригорочке? Хороший пригорочек, оттуда видно все, там бы командиру батареи и место — координировать стрельбу. Но это пока мы на закрытой позиции, а долго ли будем? И связи ни черта не осталось.

Вскинулся Павел на Огурчика, и в который раз порадовался, какой у него умник конь. Не дожидаясь посыла, Огурчик сразу двинулся к тому пригорочку, да не прямо, а лощинкой, как направил его Павел в прошлый раз. Лощинка теперь вся была разворочена, только нелепо свисали какие-то кусты на склоне, с наполовину выдранными корнями. Павел заметил, что не молчит, а кроет в бога душу мать эту сволочь штабную и тыловую: то вовсе нет снарядов, то приказ батарее выпускать не больше трех в сутки — это на передовой-то! То — пожалуйте! — подвезли, когда вот-вот нас отрежут с теми снарядами. Вот оно и углубление в лощинке, тут молодая елочка уцелела и заросли бересклета. Вот и командирский Осман привязан, и фельдфебельский Охальник. Все полковые лошади назывались, разумеется, на одну букву. Только Павел спешился, как наверху шарахнули выстрелы. Ах, вовремя ж он поторопился! Огурчика привязывать Павел уже не успевал. Повод — на землю. Наган наготове. И — на пригорочек, да за тот валун, что ежевикой порос.

Вот они, сучьи дети! Немецкий разъезд — пятеро должно быть — нет, четверо скачут. Одного, стало быть, Кавелин положил. Вот он и сам на земле сидит, а Дудко карабин перезаряжает. Медленно все происходит, будто и не скачут, а в густом киселе плывут лошади, и фельдфебель все возится с карабином, и Кавелин левой рукой подымает наган — бесконечно долго, а те все тянут свои карабины к плечам. Но уже Павел видит, что вскинуть не успеют, как будут вровень с валуном, сажени четыре от него — этот на гнедой лошади первый — так подождать, пока чуть минует. Холодно, как на учении, Павел выцелил его, уже вполоборота спиной, и тут время сорвалось с цепи, и устремилось нормальным темпом.

Выстрела своего Павел не слышал, но немец его свалился, запутался в стременах, и гнедая поволокла его в лощинку. Два выстрела успели немцы, сбили треногу. Павел теперь — по второму, и лошадь его осела. Еще раз! Еще! И Дудко — одновременно. И немец покатился, и карабин его отлетел. Двое оставшихся теперь сообразили, что стреляют из-за валуна, и, осадив коней, развернулись с пригорочка. Павел им без стеснения в спины расстрелял остальные четыре патрона, и еще пару раз бессмысленно нажал на курок. Наган послушно щелкнул: клац-клац, и эти холостые щелчки были первое, что Павел толком услышал. Там были какие-то паскудные сосенки, с той стороны пригорка, так что немцы ушли.

Павел с сердцем вытряхнул теплые гильзы. Пальцы теперь прыгали, и на перезарядку ушла лишняя секунда. Только тогда он подбежал к своим. Живы! У Кавелина рукав почернел, но смотрит осмысленно. Жесткие морщины вокруг рта, как по скомканной жести: гримаса усилия. Встать пытается. Дудко уж вокруг него хлопочет, с радостными глазами: выпутались! Убитый немец лежит с ребячьей улыбкой, и каска свалилась. Руку под щеку подложил, отвоевался. Глаза открыты, а по виску уже ползет муравей. Павлу вдруг захотелось этого муравья смахнуть, но неловко как-то. А лошадь все бьется, и смотрит умоляюще. Павел сунул наган ей в ухо: хорошо еще, что лошадь надо достреливать, а не немца. Куда бы его раненого в плен тащить?

Вдвоем с Дудко они капитана своего подняли, Дудко его левую руку себе через шею перекинул:

25
{"b":"160728","o":1}