— Андрей Телятевский — вор, но воевода прехрабрый. Когда стали мы его теснить, послал он за реку за Восму тысячи две казаков. Сели они в буераке и палят нам в затылки из ружей. Кого пожелают, того и убьют. Вот и говорю я Прокопию Петровичу: «Что делать? У меня пятерых уж нет и скоро всех не станет». А он — гроза-человек — глянул на меня, казака не хуже: «Не хочешь быть убитым, врагов бей!»
— А кто ж он — Прокопий Петрович? — спрашивали слушатели, напрягая память.
— Рязанец Ляпунов!
— Уж не тот ли самый, что с Болотниковым и стоял под Москвой?
— Тот и есть. Пожалован государем в думные дворяне.
— Господи! — не без сомнения в голосе, не без страха восклицали слушатели и слушательницы.
— Прокопий Петрович — слову своему надежный слуга! — с верой успокаивал князь Иван. — Поднял он нас, и пошли мы за реку, на большой воровской полк!.. Вот сабля моя!
Саблю князь Иван в постели у себя держал. Вытянув из ножен здоровой левой рукой и переложа в правую, чуть приподнимал клинком вверх, ужасно морщась от боли, страдая и приводя в страдание и в слезы нежные сердца.
— Побили мы Телятевского. Так побили, что в живых остались те, кто без памяти бежал. Белая сабля моя в той сече черна стала. Хуже змеи черна.
— От крови?! — закатывали глаза княгини помоложе.
— Да ведь от крови и есть! — говорил князь Иван и целовал клинок. — Работница моя и спасительница!
Княгини и боярыни, хлопоча, вынимали из рук Ивана Петровича саблю, засовывали кое-как в ножны и садились еще слушать, о ранах.
— То уж на закате приключилось, — хмурился князь Иван. — Пошли мы стеной на воров. Только и они храбрецы! Тоже стеною стали. Я скачу, и на меня скачет. Казак!
— Ахти! — вырывалось всякий раз у слушательниц.
— Глаза у него… как у сатанинского коня. А пасть у казацкого коня — все равно что волчья. С клыками.
— С клыками?! — помирали почти боярыни и княгини. — Да ведь их двое стало?
— Нет! — говорил правду князь Иван. — Этот один был… Уж не знаю. Может… забыл раздвоиться, а может, на коня своего понадеялся. Сущий волк! Хватил моего коня за глотку и грызет. Я из седла вон. И не знаю как, одним Божиим промыслом, очутился у них за спиною. И саблей по казаку. Тот и разъехался надвое. По обеим сторонам седла пополз. Разинул рот, а меня пикою в ребра! Товарищ того казака угостил.
Князь Иван замолкал, набирая воздуха в грудь. Слушатели сидели, затая дыхание, уж совсем не живы.
— Больше не помню. — Князь Иван опасливо, чтоб раны не разошлись, переводил дыхание и вдруг взглядывал слушателям в самые их глаза. — Как голову не смахнули? По шее метили, да я плечом загородился. Вот и жив.
Марья Петровна хоть и слышала эту историю уж, может, и в семидесятый раз, но слез и жалости у нее не убывало, в три ручья плакала. И многие плакали. Редко кто хоть слезинки не проронил. Но мужчины никогда не забывали еще спросить:
— А с казаками, которые в буераке сидели, что сталось?
— Два дня с ними бились. Посылали к ним дородных и славных людей говорить им, чтоб ударили челом государю Василию Ивановичу. У них же один был ответ — из ружей. Сдались, когда свинец и порох истратили. За это их упрямство и за их злодейство — уж очень многих поубивали среди нас — посекли до смерти. Семь человек только не тронули по заступничеству дворян-нижегородцев. Петрушка-вор тех дворян на Волге поймал, хотел в воду кинуть, а те семеро не дали. — Иван Петрович откидывался на подушки и, прикрывая глаза, договаривал: — Я про то, как Телятевского тридцать верст гнали, и про казаков из буерака от слуг своих знаю. Сам-то в те поры без памяти лежал.
Слушатели благодарно вздыхали, крестили Ивана Петровича и на цыпочках шли прочь из горницы, давая покой герою.
37
Глядя на высокие стены Тулы, на ее башни, государь пожаловался брату Ивану:
— Русские города у русских же людей берем с бою. А этот возьмем ли? Не умеют воеводы городов имать.
Иван Иванович, услышав этакое, запыхтел, побагровел, и только его кругленький нос остался белым. Как отморозило.
— Прикажи, государь, и возьму!
— Пуговка! — закричал Василий Иванович на брата, уж очень, очень озлясь. — Недаром так все и говорят про тебя — Пуговка! Ступай с глаз моих!
В великой тоске пребывал государь. Вор и самозванец, присвоивший имя Дмитрия Иоанновича, сыскался-таки и уже в поход выступил. Все повторялось, как в годуновское наваждение. Крестьяне бежали от хозяев, казачьи ватаги являлись с диких рек. Города отворяли ворота и подносили «Дмитрию Иоанновичу» хлеб-соль. Не верилось, что присягают города вору по недомыслию, по святому неведенью. То была радостная ненависть к нему, к Шуйскому. И посочувствовал Годунову. Позднехонько. Нет, не страшился Василий Иванович новой польской затеи. Москва доподлинно знает, что первый вор мертв. Убит, зарыт, выкопан, сожжен, из пушки развеян…
— Ах, Пуговка, Пуговка! — твердил гневно Василий Иванович, а в голове зияла жерлом пушка, та, что прахом-то выпалила.
Ужас объял Василия Ивановича. Неужто все устроено? Кто удумал всю эту причуду — из пушки прахом палить? Престранная причуда. Зело не русская.
Силился вспомнить, кто мысль подал, кто первым додумался, не Иван же Иванович — Пуговка преглупая! Иван Иванович распоряжался. Но потом.
Был бы мертвец на погосте, все бы знали — вот она могила. Вот он где Вор лежит. Но могилы нет, гроба нет, тела нет. И было ли?.. Коли ничего нет…
На границу против отрядов Самозванца Василий Иванович послал Литвина-Мосальского. Тот встал под Козельском, который чуть не первым присягнул «Дмитрию Иоанновичу».
«Не замечать бы его вовсе!» — подумалось Василию Ивановичу.
Раздосадовало его глупое бахвальство брата, но от видения той пушечки, того жерла черного он вздрагивал в ужасе. Не замечать бы Вора лучше всего, но пришлось отбивать Лихвии, Белев, Волхов, Крапивну, Одоев, Гремячий… Пришлось Брянск сжечь: колоколами встретили вора.
Ничтожный обманщик с ничтожными силами может ободрить и Калугу, где сидят воровские войска, и Тулу. Болотников, воспрянув духом, сам нападет. Воевода хитроумный, лютый. Один Скопин ему ровня, да и тот чрез меру опаслив.
До того сделалось тошно, что оцепенел. Пропади все пропадом. В цари ему нужно было единственно ради Бориса Годунова. Ради одной ненависти. Теперь вот и сам всеми ненавидим. Черная туча зависти со всех сторон облегла. Полной мерой черпнул из той неизреченной тайны, которая есть, была и пребудет вовек сутью русского самодержавия. И тайна эта — ни с чем не сравнимая мука одиночества и стояние над пропастью. А в пропасти худо. У беды и у тюрьмы есть край. Самодержец и этой привилегией обойден. Высший смысл царствования — служение крови.
Не цари творят времена, но времена царей. Не Годунов ли был умен, не Годунов ли был щедр, не Годунов ли видел на два аршина сквозь землю и на сто лет вперед? Потому и содеял злодейства. Хотел само будущее исправить, чтобы и оно было по его уму, к пользе династии, народа и всего царства. Да у судьбы свои жернова, своя мельница. Все ухищрения Годунова, вся ложь тончайшего злого ума, все казни, убийства, ссылки, чародейство, наука, развратное доносительство и святейшие порывы отдать страдающим людям амбары и казну хоть до последнего опустошения; ласки, посулы, награды, возвышения умных и нужных, восторги из-за моря, победы без войны, войны без крови — ничто не прибавило династии не только дня, но и мгновения.
А тут и наследника нет! Жены нет! Ради братца Дмитрия расстараться, ради его жены, взятой из Малютиного гнезда, ради Катерины Григорьевны, за грехи батюшки — бездетной? Ради Ваньки Пуговки?
Не впервой посещали Шуйского такие мысли. Но мысль — не жизнь. Жизнь попроще. Вздохнулось и забылось. Так и на этот раз вздохнулось и перешло на самое насущное.
По стенам Тулы — семь башен, в кремле с надвратными — девять, шесть башен в монастыре Иоанна Предтечи. Годунов и тут оказал недобрую услугу, подновил стены в 1601 году. Все в Туле крепко и мощно. От безнадежности голова так болела, что еще немного — и трещины пойдут.