— Не знаю, право, как и сказать!.. Прошу извинить. До нас дошел слух, что светопреставленье начинается…
— Что за вздор!.. Где ты успел напиться пьян, пан Бронислав? — сердито сказал воевода, бросая на Здрольского гневные и недоумевающие взгляды.
— Клянусь Маткой Боской Ченстоховской! — заговорил в волнении шляхтич. — Начинается светопреставленье, потому что мертвые встают из гробов!.. Потому что наияснейший пан Дмитрий, царь московский, не убит, а жив!..
Марина вскочила с места и выпрямилась во весь рост.
— Кто вам это сказал? — строго произнесла она упавшим, дрогнувшим голосом.
— А я и сам не знаю… Кто-то громко крикнул из-за забора по-польски… И я слышал, и пан Михольский слышал, и пан Вонсовский, и пан… А тут как раз стрельцы и стали отгонять нас от забора…
— И пан Михольский, и пан Вонсовский, и пан Бронислав слышали?.. Ха-ха-ха! — рассмеялся воевода. — А бабы и верить станут!.. Ха-ха-ха!
— Дайте мне слово сказать наконец! — громко и строго произнесла Марина. — Пан Бронислав! — обратилась Марина строго и серьезно к Здрольскому. — Завтра утром я вам приказываю отправиться на базар и разузнать подробно…
— Отправиться на базар… Ха! Ха!.. Как это он отправится на базар, желал бы я знать? — продолжал смеяться и докучать воевода с каким-то детским задором.
— Я сумею это устроить, — твердо сказала Марина. — Пан Бронислав! Вы все исполните, как я приказала… Вы разузнаете и, возвратись с базара, все мне расскажете. Мне, а не батюшке… Можете идти.
Все это было произнесено с таким самоуверенным величием и такой привычкою к повиновению окружающих, что пан Здрольский даже и забыл, где происходит его беседа с «наияснейшею панной», — во дворце ли или в плену, под затворами проклятых москалей?
* * *
Прошло два дня после этой беседы. Степурин по-прежнему являлся каждый день в приемную Мнишков и проводил с ними большую часть дня в качестве немого наблюдателя их жизни. По-видимому, жизнь пленников текла по-прежнему обычным порядком: та же общая молитва поутру, то же чтение Библии, те же нескончаемые жалобы и сокрушения пана воеводы… Но в Марине Алексей Степанович заметил какую-то странную перемену: она точно как будто ожила, как будто просияла каким-то внутренним светом, какой-то трудно скрываемой, радостью. Она даже терпеливо сносила слезливые жалобы отца, грубые выходки его против «всяких баб» и, не удаляясь в свою комнату, терпеливо все выслушивала.
— Что это с ней? — невольно спрашивал себя Степурин, внимательно вглядываясь из своего угла в тонкие, красивые и выразительные черты Марины. — Кажись, все та же, а как будто и не та…
За обедом в тот день случилась между отцом и дочерью такая сцена, которая до некоторой степени объяснила Степурину перемену, происшедшую в Марине.
Когда все сошлись к обеду, сели за стол, неугомонный Мнишек начал сокрушаться и вспоминать о том, как он, бывало, сладко ел и пил у себя в Самборе или в королевском замке, в Кракове. При этом он принимался беспощадно ругать и русскую кухню, и всю «московщину», и «пшеклентных схизматиков» [14]. Он, видимо, никак не ожидал, что за «московщину» вступится Марина. Спокойно и твердо она остановила его и сказала:
— Батюшка! Вы забываете, кто я! Вы должны были бы понимать, что я не должна слушать ваших речей!..
Но в ответ на это замечание прихотливый и раздражительный старик начал кричать и браниться, поминая «вшицких дьяблов», сокрушаясь о своих потерях и убытках.
— Замолчите! Я не позволю вам оскорблять память моего мужа! Не забывайте, что вы всем ему обязаны! И если еще раз вы решитесь повторить ваши слова, вы не увидите меня здесь более.
Растерявшийся Мнишек не знал, что и сказать, как извиниться, как замять разговор, а она перед ним стояла твердая, величавая, и глаза ее сверкали гневом и решимостью.
— Рано или поздно, — продолжала она, все более и более воодушевляясь, — правда восторжествует! Вы слабы, вы малодушны, вы не можете этого постигнуть; но я, я твердо верю в то, что Бог, спасший его в детстве от руки убийц, спас его и теперь! Я верю в то, что мы с торжеством выйдем из бездны зол и бедствий!..
И все ее слушали, и все смотрели на нее с изумлением и надеждой. Слушал ее и Алексей Степанович и, невольно поддаваясь обаянию ее мужества и нравственной силы, подумал:
«Поскорее надо увезти их из Москвы: и Марину Юрьевну, и воеводу, и всю их челядь! От соблазна подальше… И то вчера Томила говорил, что надоть их в Ярославль отправить, — надо попросить, чтобы скорее, до греха».
Когда он вечером пришел в свою горенку, в нижнем жилье власьевского дома, загадка отчасти объяснилась. К нему пришел стрелецкий голова и встал, переминаясь, у двери с видимым желанием что-то сказать ему наедине.
— Есть дельце — надо бы поговорить с тобою по душе.
— Говори, в чем дело?
— Да вот, товарищ-то твой, господин стольник… Душой кривит, лукавит… Вот что! — шепотом добавил голова.
Степурин потребовал доказательств, и голова подробно рассказал ему, как Иван Михайлович допустил свидание Здрольского с Мнишками и как потом отправил этого шляхтича с провожатым стрельцом на базар, как будто для закупок, а тот оттуда таких вестей нанес, что не только ляхов, а и стрельцов-то всех перебаламутил.
Степурин выслушал и задумался.
«Что же это за испытание, Господи Боже! Как быть? Как выйти из вражеских тенет?.. Как душу спасти от клятвопреступления и плевел дьявольских? Если точно царь Дмитрий жив, как же стану я царю Василию служить и прямить?» — подумал он.
— Ну хорошо! — проговорил Степурин, обращаясь к голове. — Присматривай, да будь на страже, а я с Иваном Михайловичем завтра поговорю… Да благо нам в Москве-то с полонянниками быть недолго… Завтра же доложу Томиле-Луговскому — пусть он рассудит!..
VI
Кому прямить
Третьего июня 1606 года с самого раннего утра вся Москва пришла в движение. Толпы народа валили по улицам и площадям к выезду из города на Троицкую дорогу, где уже чуть не с рассвета толпились десятки тысяч людей, выжидавшие приближения торжественного шествия, сопровождавшего нетленные мощи младенца-царевича Дмитрия, обретенные в Угличе. Всему городу было известно, что и царь Василий с братьями и царица-инокиня, мать несчастного Дмитрия, выехали накануне для встречи мощей на два стана от Москвы, и всем хотелось посмотреть, как царь Василий, его братья и знатнейшие из бояр и духовенства повезут на себе повозку с носилками, на которых были поставлены мощи, и как будет ехать за гробом и причитать царица-инокиня, вдова Грозного, так много натворившая бед своим слабодушием. Вместе с толпами народа от всех церквей московских навстречу ожидаемого торжественного шествия спешило духовенство и клиры московских церквей с крестами, иконами и хоругвями, и все колокола московских церквей наполнили воздух громким, радостным перезвоном, не смолкавшим ни на минуту. Солнце, движение, оживленный говор и пестрые праздничные одежды толпы и этот громкий гармоничный благовест — все, по-видимому, должно было бы располагать всех горожан московских к радостному, праздничному настроению… Но на деле оказалось иное: толпа смотрела хмуро и невесело, на всех лицах была написана либо тревога, либо забота; на всех устах были толки о близком будущем, довольно ясно выражавшие недоверие к новому царю и к ближайшим его пособникам — боярам.
— Не очистить царю Василию того греха, что он на душу взял, — говорил на ходу какой-то бодрый и высокий старик, который шел в толпе, окруженный своими шестью внуками-подростками.
— Какого греха, дедушка? — спросили у старика двое ближайших к нему внуков, поспешно шагая о бок с ним.
— Вестимо какого! Душой кривил при покойном царе Феодоре, Годунову в руку налаживал — убийц младенца царевича Дмитрия оправил, а невинных осудил и самого царевича-младенца оклеветал, будто младенец, с ребятками в тычку играючи, в падучей немочи на нож и обрушился… А сколько из-за этого народу пострадало…