– Это что ж за бег? – штабс-капитан обращался к Штакельбергу.
– Прошу вас, не надо об этом! – Сестра Александра возвысила голос, и запрещающий жест руки ее тоже обращен был к Штакельбергу.
Тот пожал плечами и развел руками, мол, извини, штабс-капитан.
Глава 16
– …Нет, это был не сон. В беспамятстве, в каком я была, снов не бывает. Все было въявь, в цвете, выпукло… но как во сне – только для меня. Когда я очнулась, спрашивала, никто ничего не видел… А я видела, как бы в тумане сером – люди в мундирах, и в генеральских и вообще, во всяких… а туман – это их злоба, из их души туман… А за мундирами народ всякий, много народа, до горизонта, и тоже вокруг них серый туман, и голова каждого обручем обхвачена…
– Обручем? – подал голос полковник.
Сестра Александра кивнула.
– Нет, не у всех обруч, многие уже без него. И все пытаются обруч сорвать! Обруч дает радость и зверя в душе сковывает. Но сорвать его тяжело, хотя можно. Тяжело потому, что от него нити особые, через которые в обруч радость и сдерживающая против зверя, в нас сидящего, сила идет. И все нити в руках Государя. Эти пальцы, нити держащие, я до сих пор вижу. Я вообще его пальцы у глаз видела, целовала их… Это были Его пальцы, они дрожали от страшного напряжения. То одна, то другая нить выскальзывали или рвались – это люди обручи с себя срывали… И стоит Государь на особой плоской чаше, а те, в обручах – на другой, огромной, во всю землю… это как бы – весы, а под большей чашей – пропасть, и только нити чашу держат… И вижу часы Царские, которые Он мне подарил… часы остановились, показывают 15 часов 05 минут. Все у меня похолодело, когда они останавливались: секундная стрелка тюк, тюк, тюк, тюк, и – замерла. Они теперь каждый раз в это время останавливаются, в 15:05 я их завожу. И листок календарный вижу, тот самый, что у меня теперь у сердца – «2 марта». А в свободной руке у Государя перо, хоть и сверкающее, а страшное, будто из какой птицы неземной… а с пера черные капли падают… Эх, Господи помилуй, я потом, когда очнулась, гляжу, а на листке моем подарочном – черные пятна. А не было их, когда Он дарил мне листок!
– Это у вагона? – спросил Штакельберг.
Сестра Александра кивнула.
– Ужас меня разобрал, когда перо начало надвигаться на листок, такой ужас – чуть сердце не разорвалось, но чувствую…
– И все это в забытьи? – спросил штабс-капитан.
Сестра Александра кивнула:
– А наяву так нахлынуть не может, а если нахлынет – душу вместе с телом на куски разорвет. И вот, чувствую… чувство странное для живого человека. Но было именно так: если сейчас перо коснется листка и напишет черным то, что жаждут те, с той платформы… нет, то, что жаждет их запертый зверь, то мне будет хуже, чем смерть, хуже, чем если сердце разорвет, уж лучше свое сердце на пути пера поставить.
– Не делай этого, Государь! Останови перо! – по-моему я так кричала, – сестра Александра потерла виски. – А Он говорит мне Своим тихим голосом… я его голос, ко мне обращенный, один раз только удостоилась слышать… Он, будто, говорит: « Иди ко Мне на чашу и всех зови. Может, перетянем». А этот… туман серый… уже вонять стал… Ну, я как гаркну во всю вселенную… ага, именно «гаркнула», чуть свои уши не лопнули, и именно на всю вселенную: «Все сюда, на чашу правды!» И вся вселенная шарахнулась от моего зова… Одно эхо гуляет… Да и с чего бы этой вселенной меня слушать-то, кто я такая! Вот, Он стоит, ВСЕЙ вселенной видимый, нити держит. Смотри и виждь… – сестра Александра шмыгнула носом. – Ну, прыгнула я с моими О.Т.М.А., слышу – еще прыгают, но быстро затихло, перестали прыгать, – сестра Александра подняла глаза на полковника: – А вас там не было…
– А меня? – спросил Штакельберг.
– Про вас не знаю, я сразу на Государевы руки смотреть стала в одной – нити, в другой – перо страшное, до листка совсем чуть-чуть осталось, не перетянуть нам той чаши… Дай, говорю, Государь, хоть одну ниточку подержать, Он и говорит: «Бери вот эту, она уже почти не тянет, почти сорван ее обруч». Схватила я, а она дерг у меня из ладони, по ладони как полоснет, будто ножом! Какой там – удержать, едва сама вместе с ней не улетела… – сестра Александра глубоко вздохнула. – Когда очнулась я, глянула на ладонь…
Она молча положила на стол свою ладонь перед глазами своих слушателей: по диагонали ее пересекал глубокий ровный рубец, явно недавно заживший. Слушатели ошарашено таращились на рубец, потом подняли растерянный взгляд на сестру Александру. Штакельберг сказал: «Грхм», штабс-капитан сказал: «Эх-ты!», полковник ничего не сказал, только головой качнул…
Ладонь свою сестра Александра так и оставила, и продолжала:
– И вот, вижу: все то, что сейчас случится, уже неотвратимо, перо уже коснулось листка. Я зажмурила глаза, – она и сейчас, перед слушателями, зажмурилась, – чтобы не видеть этого. Но я услышала. Нет, я услышала не гром, не грохот вселенной, хотя кто-то, наверное, слышал и это. Наш батюшка, что лазарет мой Могилёвский окормляет, это он так сказал: грохот распада вселенной. Как-то больше красиво звучит, чем страшно. То, что я услышала, было гораздо хуже. Я сразу открыла глаза. И увидела, что перо из неземной птицы ставит черную точку после последней буквы в слове-росписи: «Николай». Вторая чаша уже опускалась в бездну, полностью окутанная серым вонючим туманом, а из тумана неслись радостные вопли – освободились… А услышала я, когда точка была поставлена, хохот. Хохот освободившихся зверей. Не приведи, Господь, кому услышать, когда один-то хохочет, а уж когда миллионная их свора… И еще детский плач. Это уж совсем жутко было… Плач нерожденных детей, нерожденных родителей которых звери пожрали. Сожранная и нерожденная Россия… Не могу объяснить всего того, что навалилось…
– Да уж, – пробурчал полковник.
Остальные слушатели пробурчали нечто нечленораздельное. Все трое смотрели в одну точку на столе, где недавно лежала ладонь сестры Александры с рубцом от державной нити, которой не удержать никому.
– А один плач выделялся. Те уже ушли из ушей, а этот до сих пор остался, самый писклявенький из всех, но из всех один – живой, – последнее слово сестра Александра произнесла выразительным шепотом, и нечто вроде улыбки оформилось на ее тонких губах. – Живой, рожденный!.. Но он… как бы сказать, еще не рожден, но обязательно родится, – сестра Александра озадаченно задумалась. – Вот когда видела все это, так все понятно было, а сейчас… вроде и понимаю… ну, будто из совсем далекого времени он, зверьми окружен, но живой… Истекает кровью недожранная Россия, и он, маленький, плачет-просит, чтоб загнали зверей назад, чтоб нашелся кто-то, кто б нити в державные руки взял…
И вот, нет уже листка перед глазами, а вижу уходящий Царский поезд, и не надо за ним бежать, если ты стоишь на чаше правды, ибо Он тоже всегда на ней, и слышу сзади с чаши прыгать начали, чтоб туда, в пропасть, в туман серый, к радующимся освобожденным… А у меня внутри голос Государев: «Не оборачивайся…» Эх, дяденьки, и как только Он это сказал, так мне захотелось обернуться на этих прыгающих посмотреть! И страх вдруг взял: что ж все прыгают, значит, может оно не зря, одна останешься… Чуть губу себе не откусила, за голову себя схватила, криком закричала: «Не обернусь!» Эх, дяденьки, какие ж мы слабаки! Вмиг все забыто, один страх подлый и желание обернуться! Ну как же! Сзади же, из чаши правды прыгают, куда всю вселенную, зараза, только что сама звала!! Разревелась я тогда… И тут слышу родной голос, слышу то, что на листке у меня записано: «Держись и помни. Николай.» Вот такое вот я видела и слышала.
Полковник Свеженцев глядел перед собой в ту же точку на столе, и видел Царские часы: секундная стрелка – тюк, тюк, тюк, и встала: 15 часов 05 минут. А его полк РГК ведет интенсивный огонь по противнику снарядами, приготовленными и присланными Царем.
Штакельберг смотрел туда же и видел уходящий навсегда Царский поезд и бегущую за ним сестру Александру, которая пытается ухватиться за поручни последнего вагона. А отрыдавшие свое Георгиевские кавалеры и он сам остекленело смотрят ему вслед.