А вот со сном – беда… совсем недавно началось… днем-то ведь бодрствовать надо, да как! С бодрствованием тоже совсем все не так, откровенно говоря. Кроме тоски бодрствование ничего не приносит, да и предстоящая инфантерия тоску не развеет. Приготовленное Царской Ставкой с Царем во главе июньское наступление явно будет провалено – все, Царем приготовленное, за месяц профукано и разбазарено. Главное (личный состав «личным составом» называть уже нельзя), банды «восторженных» наступать могут, как справедливо замечено, только на винные склады, да и то, если их будут оборонять четверо серьезных дяденек, провал наступления и здесь обеспечен…
А со сном просто ужас что получается: вместо привычного убойного фронтового сна вдруг начинается надвигание на сознание в полной яви… в общем, и не передашь чего... С тех пор, как молиться перестал, в сознание свое не заглядывал; и очень непривычно страшно и тоскливо то, как теперь выворачивает его перед кошмарным коротким забытьем: он видит летящую на него тучу черного вонючего пепла, а воняет он горелым человеческим мясом. И все вывернутое наизнанку сознание простреливается ощущением, что мясо это горелое – его. И как это наваждение снять – не ясно…
Правда, совсем недавно, принимая нежданного визитера, принимая, после кошмарного короткого ночного забытья, когда свет белый не мил, что-то вдруг шевельнулось в корниловском сознании на эту тему. Визитером оказался иерей Афанасий Беляев, в эту Великую Субботу исповедовавший всю Царскую Семью.
Услышав это сообщение от иерея, он раздраженно поморщился и перебил:
– Уважаемый отец Афанасий, эта сия, возможно очень кому-то интересная информация, для меня неинтересна. Если какое-то другое дело есть, я вас слушаю.
Отец Афанасий не обратил никакого внимания на резкое осаживание, странно как-то на генерала глядя, сказал тихим голосом:
– Во время исповеди я спросил Государыню, имеет ли она на вас зло. В ответ она заплакала и ответила, что, конечно же, нет, что ей жалко вас и просила меня молиться за вас…
Подобных слез, что текли из Царицыных глаз, иерей Афанасий в своей жизни не помнил; слезы текли в виноватую полуулыбку, замершую на ее губах.
– Нет-нет, что вы, – шептала она, – нет… Вспыхнуло было, когда все началось… Теперь погасло, все Господь погасил. И те солдаты, что грубят нам сейчас, охрана и те буяны за окном… они же хорошие, обмануть себя дали… Господи, как же жалко их. А за раба Божия Лавра сугубо молитву усильте…
Иерей Афанасий вздрогнул и отшатнулся: у самого своего носа (генерал был резко ниже) на него глядели злобно совсем другие глаза.
– Я не нуждаюсь ни в чьей жалости, господин священник! – прорычало из генеральского рта. – А тем более, в жалости этой…
Видимо, выражение лица иерея Афанасия столь резко изменилось, что теперь отшатнулся генерал. Отшатнулся он, конечно, зря: вряд ли бы иерей воспользовался своей богатырностью против худосочности генеральской, сан не позволял. Правда, в нервные времена в нервной обстановке можно и о сане забыть, контроль над собой потерять… хотя такая потеря и грозит потерей сана, а уж генеральской худосочности… Ой, и подумать страшно!
– Простите, – сказал иерей, – жалость нужна всем, а тем более от тех людей, кого я исповедовал. Мне очень тяжело исполнять просьбу Государыни, такого у меня не было: упоминаю о здравии ваше имя и… жуть подступает, тяжесть вдруг начинает давить, черный пепел вижу и смрад чувствую… Поделиться с вами хотел…
Услышав это, генерал вздрогнул, но и не более.
– И чем же я могу помочь вам, в ваших таких трудностях? – голосом, полным металла, спросил он иерея.
Вздохнул тот тяжко, пожав плечами:
– Вижу, что ничем… А на прием я к вам напросился вот по какому поводу. Государь просит вашего содействия, чтобы Владимирскую икону, главную нашу святыню, не отправлять с фронта. Это равносильно полному его развалу. Проще просто противнику фронт открыть, меньше жертв будет.
– Ну уж!.. – произнес генерал с легкой издевкой. – Уж как-нибудь… обойдемся.
– Нет, не обойдетесь. И никогда не обходились!
– Да, но я-то тут причем? – Все-таки от такой просьбы он немало растерялся. – Как я могу содействовать? Я же тут, а икона в Могилёве, там Алексеев хозяин.
– Так повлияйте на Алексеева, телеграфируйте ему. Ваше восхождение по службе, так сказать, предрешено новой властью.
«Ну что ты пристал ко мне, несносный поп?!» – читалось в изможденных бессонницей генеральских глазах.
Отец Афанасий поклонился, развернулся и вышел. И никуда теперь не деться, при исполнении просьбы Государыни, от видения глазами черного пепла и ощущения ноздрями удушливого смрада.
Глава 33
Студент-юрист, по партийной кличке Клещ (настоящее имя давно всеми забылось), за день трудовой устал как проклятый. Именно так он сам определил. А труд состоял в определении задач своим подручным по растаптыванию не символов, вроде гипсового двуглавого орла, а самой жизни старой, и выращиванию на ее обломках цветов новой жизни. Именно так он сам определил на собрании, длившемся пять часов. Вполне можно согласиться с первым определением, что от такого собрания вполне реально почувствовать себя проклятым. Завтра собирались начать жизненное топтание с цветочным посевом: ожидают эшелон «братишек», кронштадских и гельсингфоргских из Питера – и контриков потоптать, и посев в своих карманах, богами названных, цветочный произвесть.
Студент-юрист Клещ опрокинул свое проклято-усталое тело на кровать, сладко зевнул и еще более сладко вытянул ноги, и вдруг его сладкозевнутое и сладковытянутое тело дернуло и затрясло. Он прыжком переменил положение «лежа» на положение «сидя», и его затрясло еще больше. Он вскочил на ноги, уже не сладковытянутые, и босые ноги пошли стучать чечетку по крашеному дереву и он заорал страшным криком, ибо из-под ног босых, чечетку бьющих, треск-хруст разлетался совсем не такой, как от битого гипса, и тем более, не так стучит пол крашеный. Кости трещали под босыми пятками, пятки жалили острые осколки, на пятках была кровь, не ясно чья: то ли из исколотых пяток, то ли из раздавленных костей. И крик снизу, ор пляшущего перекрывающий: «Больно!» И не остановиться, и во всем существе – ужас: вот сейчас сердце остановится… Но сердце не остановилось, он был скручен и положен обратно на кровать мрачным студентом-математиком, вместе с ним квартиру снимавшим. Мрачный математик сначала, естественно, оторопел, увидав пляску и услышав рев, которые разом выбросили его из постели. Но, математика, в отличие от юриспрудистики, наука сосредотачивающая, а не наоборот.
– Допился, гад!.. – именно с этими словами он запихивал юриста на кровать. – Доходишься ты в эти комитеты! Кто тебя сейчас в этом бедламе от белой горячки лечить будет?!
Сам математик (через неделю диплом защищать) в бедламе, так он сам определял текущие события, не участвовал по причине полного поглощения в свою науку, считая ее совершенно справедливо царицей наук и гордясь своей к ней причастностью. Ему было все равно кто правит, кто с кем воюет, кто и зачем устраивает бедламы и пляшет в них; он пребывал в абсолютной уверенности, что интегральные уравнения, коими он занимался, основа термодинамики и всего, что связано с электричеством, нужны всегда любой цивилизации при любых правителях, а бедламовские пляски рано или поздно сами собой упраздняться. «Сами собой» – понятие, мало вяжущееся с самой сверхточной в мире наукой, но мрачному студенту так казалось, потому что думы его были поглощены рядами Фурье. Когда же поглощенность была нарушена отречением и он слегка приочнулся от дум об интегралах, первое, что ему попалось из многочисленного потока сообщений о текущих событиях – это ругань в «Русской Речи» некоего Милюкова (никого из снующих в бедламе он не знал) по поводу разбазаривания Госсредств Царским режимом на строительство церквей, которых, оказывается, за время царствования Николая II, понастроили аж 15 тысяч! Ругаться в отличие от Милюкова, мрачный студент не стал, но цифре удивился. Удивился нерациональности затрат с точки зрения математики: сколько ж можно было вместо этого всякого рационального понастроить! Математический тренированный ум тут же другой подсчет выдал: да это же два храма в день! Предназначение храма как дома для молитвы он за интегралами еще не забыл, но от всего, что в нем происходит, был дальше, чем до астрономического Солнца, до которого свет с предельной в мире скоростью восемь минут тащится.