Но тут он добрался до описания его собственных мыслей, вернее, системы его мыслей и следующих за ними действий. Правильны они, эти описания, или нет, сгоряча он не решил, но то, что они не банальны, это уж бесспорно. Никто еще не посмел утверждать, будто о долге он говорит как о цепи, сковывающей добрую волю человека. Верно, что-то вроде этого она сказала еще тогда, в командирской землянке, при первом знакомстве, но тогда он, кажется, не придал этому никакого значения.
Дымная струйка неторопливо вытекала из папиросы, лежащей на краю чистой пепельницы. Сработанная в виде опавшего листа, пепельница напомнила Бакшину осень в лесу и партизанский лагерь, окруженный непроходимым болотом, ту самую осень, когда, подчиняясь его приказу, Таисия Никитична отправилась в город, захваченный фашистами. Ему припомнилось, как поутру потрескивают опавшие листья, обожженные морозом. Тогда-то он думал, нет, даже не думал, а был уверен в необходимости своего приказа.
И она была уверена — так он считал. Пошла, потому что это было необходимо для победы, и она это поняла так, как должен понять солдат и патриот. Кроме того, — и это главное — она поверила своему командиру.
Так он, взволнованный воспоминаниями и описанием своих собственных достоинств, пробирался по тесным строчкам письма и уже приближался к концу этого путешествия, как вдруг наткнулся на одну фразу: «Чем он привлекает? Прежде всего обаянием долга и даже обаянием приказа. Ему невозможно противиться…»
Налетел, как в темноте на острый угол, и остановился, ошеломленный, не успев даже еще и почувствовать боль от ушиба. «Обаяние приказа». Вот в чем дело! Слово-то какое колдовское, какое… опасное, если дело касается человеческой жизни. Не хотела идти, но пошла, потому что он приказал. Поверила его несокрушимой вере. Поддалась.
Только сейчас острая боль дошла до сознания, до сердца. Совсем не надо было посылать связиста, и тем более Таисию Никитичну. Давно уже он начал догадываться, что просчитался, или, вернее, что взыграла в нем стародавняя привычка любой ценой сделать больше, чем от него ждут. Перевыполнить, опередить, выслужиться. Да, именно выслужиться. И не для себя выслужиться, не для корысти — этим он никогда не грешил — только для дела. Тут он шел на все, не щадил никого, и себя в первую очередь. Это верно заметила Таисия Никитична.
Бакшин вспомнил, как она уходила в тот осенний вечер. В сопровождении трех провожатых она шла, засунув руки в карманы белого полушубка, прямая и решительная, а он стоял у своей землянки и глядел, как она идет и как исчезает в темноте осеннего леса.
Сейчас он вспомнил все это в тишине, за письменным столом. Папироса в пепельнице дотлела. Он закурил другую. «Обаяние приказа»… Хотел усмехнуться, но не получилось. Та, которая это написала, находилась в условиях, исключающих всякие усмешки.
Ее сын, которого она послала к Бакшину. Значит, все-таки она верит ему. Все ее письмо проникнуто доверием. А как же, если она решилась поручить ему свое самое дорогое? Вот тут она пишет…
Бакшин еще раз перечитал то, что Таисия Никитична написала о нем, и при этом повторном чтении у него мелькнула совершенно нелепая мысль: а что если она просто выгораживает его, стремится оправдать перед сыном некоторые его действия? А что если и упоминает-то своего командира только для «светлой памяти»?..
Пробежала такая мысль в сознании и скрылась, оставив нечистый свой след. Как по половицам, только что вымытым, — в грязных сапогах. Бакшин возмущенно кашлянул, так что даже зазвенело под самым сводчатым потолком, и прикрыл ладонью рот: не разбудил ли спящего? Нет, и не шевельнулся. Намаялся за дорогу. Да и на совести пока что ничего такого тревожащего нет. Безмятежно спящий Сеня успокоил Бакшина: не могут у такого чистого человека, каким всегда была и каким осталась Таисия Никитична, завестись мысли, оставляющие нечистые следы.
Прошлое мало беспокоило Бакшина, и не потому совсем, что он считал его свободным от ошибок. Но это были ошибки деятельного, преданного Родине человека. Он всегда считал, что лучше ошибаться, но работать во всю силу, чем безгрешно бездельничать. Так что с прошлым, в общем, никакого разлада нет.
А вот с будущим сложнее. Не с его, Бакшина, будущим, за которое он тоже никогда не беспокоился. С теми, которые примут от него все, сработанное его стараниями. Если, конечно, захотят принять. Принять — значит продолжать, а продолжать то, что мы начали, им все равно придется. И это в свою очередь значит, что их надо на путь наставить, пристроить к настоящему делу.
Решительно покончив со всеми своими сомнениями, Бакшин откинулся на спинку кресла и сильно потянулся, как после тяжелой работы. Сложил письмо, завернул его в газетный лист и убрал в сейф. Замки щелкнули четко и деловито, безусловно гарантируя полную сохранность всего, что им доверено.
Стараясь не потревожить своего гостя, Бакшин со всей осторожностью вышел из комнаты. Дверь он оставил открытой, чтобы освежить воздух. Ночной ветерок свободно разгуливал по просторной «раздевалке». Здесь было темно, и только далеко, у самой мраморной лестницы, светилась коптилка на вахтерском столике. Вахтер — неопределенных лет мужичок — сидел у столика, накинув на плечи старую синюю шинель, и слушал, что ему рассказывает какой-то неизвестный Бакшину человек. Этот неизвестный был уже не молод, но очень подвижен и чем-то чрезвычайно взволнован. Рассказывая, он то и дело подскакивал, словно сидел не на прохладном мраморе, а на горячей плите.
— Говорю я ему: товарищ Беркутов, я под топор лягу, поимейте это в виду…
— Ишь ты, под топор… — сочувственно замечал вахтер. — До отчаянности, значит, дошел.
Был он без пиджака, этот неизвестный, в одной синей с мелкой россыпью белого горошка рубахе, перетянутой тонким витым пояском. Пылкий румянец горел на округлых щеках. Глаза жертвенно сверкали. Легкие белые волосы взвивались над его красным, очень загорелым лицом, как дым над костром. Его шляпа лежала на одной из ступенек. Хорошая самодельная шляпа, сплетенная из новой, блистающей золотом соломы.
— Не отчаянность это, а убежденность.
— Ну, а Беркутов, чего он против этой твоей отчаянной убежденности?
— Беркутов-то? А он угрожает: у нас, говорит, не топор. У нас бульдозер. Чихнуть, говорит, не догадаешься, как от твоего сада-огорода одно воспоминание останется…
«Садовник, — подумал Бакшин. — Жаловаться пришел…»
— Это запросто, бульдозером-то, — подтвердил вахтер. — А Беркутов мужик настырный. А ты, значит, до самого?
Садовник придвинулся почти к самому столику.
— Он-то каков? — спросил шепотом и оглянулся. — Сам-то?..
— Узнаешь, — пригрозил вахтер тоже шепотом и с оглядкой погрозил кулаком.
Пока разговор шел не о нем, Бакшин не вмешивался, но теперь он не хотел стоять в тени. Как только он вышел на свет, вахтер проворно поднялся и надел фуражку. Садовник тоже поднял со ступеньки свою золотистую шляпу, но не надел ее, а прижал к груди, как щит.
— Товарищ Бакшин! — воззвал он на звонкой птичьей ноте. — Прошу вас, товарищ Бакшин…
— Про топор-то для чего же? — досадливо спросил Бакшин, без всякого интереса разглядывая своего ночного посетителя. Насмотрелся он на таких, наслушался, хотя и без того понимал их стремление поскорее восстановить свое гнездо на старом, обжитом месте: всю войну только об этом и мечтали, и сны видели. Настрадались жители, натосковались, и все права на их стороне. А город-то строится заново, гнезда для жителей запроектированы многоэтажные, со всеми удобствами и совсем не там, где они думали. Вот и этот тоже: сад ему подай, да еще, конечно, в самом центре города.
— Про топор — это прошу прощения. Поскольку, находясь в полнейшей отчаянности…
Он сразу присмирел и даже заговорил вполне рассудительно, хотя начал из того прекрасного далека, когда еще не было войны. Какой тогда веселый, какой зеленый стоял город!
— В садах жили, как, извиняюсь, в раю, — восторженно подтвердил вахтер. Он встал рядом с присмиревшим садовником, как бы приготовляясь и дальше вторить ему.