Мог ли какой бы то ни было скульптор изложить в мраморах все, что жило в фаустовской душе людей Нового времени? Конечно, нет. Это до некоторой степени символ: Гете, который хотел бы быть скульптором, делается поэтом и ученым, — как символ и Гете, с удивлением и антипатией дающий дорогу всклокоченному и мрачному Бетховену.
Но если новая эпоха классицизма не имела скульпторов величайших, она имела все же двух таких, которые в глазах многих остаются непревзойденными мастерами Нового времени и в глазах всех — полноправными членами семьи сильнейших мастеров этого искусства за три последние столетия.
Для того, чтобы понять богатое культурное содержание, вложенное в статуи и барельефы Торвальдсена, лучше всего сравнить его дух с манерой его современника, соперника и друга — Кановы.
Характерные вещи рассказывает сам Торвальдсен о своих отношениях с Кановой в следующих строках:
«Когда Канова кончал какую–нибудь работу, он обыкновенно просил меня посетить его для ее осмотра. Он хотел знать мое суждение о ней. Если я делал какие–нибудь замечания, говоря, что та или другая складка одежды была бы лучше вот так или вот этак, он совершенно соглашался со мной, горячо обнимал меня и благодарил. Но никогда ничего не поправлял. Из вежливости и я приглашал его в мою мастерскую. Когда он приходил, то рассыпался в восклицаниях: «Великолепно, восхитительно, ничего нельзя ни прибавить, ни убавить, ни изменить».
Тут чувствуется разница натур графа Кановы, льстивого и сангвиничного итальянца, принятого при всех дворах, баловня королев, — и северянина Торвальдсена, сына лодочника, от которого все еще попахивает медведем.
Когда присматриваешься к элегантным полированным мраморам Кановы, то в девяти случаях из десяти замечаешь, что эти Грации, эти Амуры и Психеи не так далеко ушли от пикантной манерности мастеров французского монархического рококо. Конечно, они стилизованы, они строже, проще, классичнее. Канова уже понял важность простоты, ценность сдержанности. Он уже учится у греков. Этот дух умеренности, античной гармоничности был принесен с собою буржуазией и впервые выразился в столь скульптурных картинах Давида; мало–помалу, через Дирекцию, Консульство и Империю он профильтровался в самые аристократические круги Европы и стал абсолютно господствующей модой.
Что же такое «классицизм» Кановы? Это формально прекрасные, внутренне довольно бессодержательные статуи для украшения дворцов, одну руку подавшие игривым сестрам своим времени Людовика, а другою старающиеся набросить на себя строгий плащ стиля ампир.
Конечно, высокое дарование Кановы позволяло ему от времени до времени достигать весьма значительных результатов и вне коренной его области элегантной неоклассической красоты. Ему удавалось выражать и силу, как, например, в венском «Тезее». Но часто здесь его постигали неудачи Ватикана. Им создан шедевр торжественно–печального надгробного памятника в Augustinerkirche[117] и на могиле Леонардо да Винчи, модернизированная вариация Бартоломе[118] отнюдь не кажется мне ни более глубокой, ни более благородной; и однако, стремясь к трогательному, Канова часто бывает слащав.
Совсем другое дело Торвальдсен. Торвальдсен — мещанин, датский, северный мещанин, представитель нового Возрождения Винкельмана и Карстенса, Шиллера и Гете. В своей Дании он пропитался духом протестантской добродетели, здорового, хотя и узкого семейного уклада, идеализмом, составлявшим основу новой этики, противопоставляемой фривольности аристократии, с одной стороны, лакейству и грубости приниженных масс —с другой. На первый взгляд кажется странным, каким образом семейная мораль, мещанская добродетель может сочетаться с восторгами перед классической красотой. Для нас сейчас Афины и кухня добродушной датской хозяйки — вещи довольно–таки несовместимые. И однако та эпоха написала на своем знамени вензель, в котором сплетались идеализирование мещанства и несколько одомашненный классицизм.
Своеобразный синтез семейственности, которой гордился представитель третьего сословия, с классическими формами наметился уже в колоссальных народных празднествах французской революции, придавших ей столь своеобразный эстетический характер.
Так, в описании одного из этих многочисленных празднеств, обычно устраивавшихся Шенье[119] или Давидом, мы читаем:
«Матери с нежной улыбкой украсят трехцветной лентой кудрявые головы склонившихся перед ними стыдливых и чистых дочерей. Взяв их за руку, они пойдут на стогны, переполненные братским народом, любовно прижимая к своей груди младенцев, украшенных полевыми цветами. Отцы, благословляя одной рукой полных отваги юных сыновей, другой вручат им ружье на защиту свободной родины и на страх тиранам. Украшенные сединами почтенные старцы сомкнутым хором, встречаемые повсюду знаками уважения, направятся также к месту, где уже высится убранный цветами жертвенник» и т. д.
Подобных описаний можно прочесть сколько угодно в интересной книге Тьерсо «Музыка и празднества во время Французской революции». Вы чувствуете, что мещанская семья здесь возведена в степень основы отечества и что всему описанию придан классический и, так сказать, барельефный характер. То же стремление к барельефности, словно к отраженной красоте панафинейского фриза Фидия, вы найдете в «Германе и Доротее» Гете, в «Колоколе» Шиллера и многих других произведениях той эпохи. Прощание Гектора с Андромахой, «Идиллии» Теокрита, «Буколики» Вергилия, «Дафнис и Хлоя» — вот что умиляло выше всякой меры людей того времени.
Здесь мы видим, таким образом, настоящий узел, где здоровое, полное своеобразным самодовольством мещанство связано с греко–римскими воспоминаниями. Что удивительного, если искусство, формы обращения, письма, отчасти костюмы и в значительной мере мысли и чувства передовой Германии принимали антикизирующие формы, когда вся французская революция XVIII века изо всех сил стремилась натянуть на свое титаническое тело римскую тогу?
Скульптура Торвальдсена есть прямое выражение этого умонастроения. Он привез с собою в Рим из Дании не только душу, пропитанную самоновейшим для того времени сентиментализмом — ничуть не искусственным, однако, и почерпнутым у самого источника прочного мещанства, — но и восторженную любовь к человеку, к прекраснейшему, что может видеть в мире око: гармонически развитому человеческому телу. Никакое мещанство не могло заслонить основную ноту нового Возрождения— эстетизм и гуманизм!
Здесь, в Риме, Торвальдсен не только мог насмотреться вдосталь греческой красоты, но и попал в ближайший круг друзей самого Гете, группировавшихся вокруг такого человека, как Вильгельм фон Гумбольдт. Таким образом, условия были до крайности благоприятны для развития его таланта.
Копенгаген — родина Торвальдсена — город вообще чрезвычайно изящный и богатый художественными сокровищами. Обладает он и двумя замечательными музеями, которым может завидовать любая столица мира: это — Новая глиптотека[120] и Музей Торвальдсена.
Необыкновенно интересно непосредственно сравнить впечатление от роскошной коллекции современных скульптур, собранных в глиптотеке, и от мраморного населения Музея Торвальдсена.
В глиптотеке, в бронзовых и мраморных копиях, сделанных в натуральную величину под руководством самих мастеров, вы найдете все лучшие произведения скульптуры последнего времени— как французской с Роденом во главе, так немецкой, бельгийской и английской. К этому надо еще прибавить интереснейшего в своем роде (великого, по мнению некоторых) скандинава Синдинга. Впечатление от всех этих шедевров получается глубокое, почти потрясающее, но болезненное. Это шедевры века неврастеников и истериков, века бешеной чувственности, погони за эффектом, века неслыханного по широте, но также и по эклектичности художественного базара. Есть вещи несомненно гениальные — например, «Граждане [города] Кале» Родена или «Маленький мученик» Фальера. Но чем гениальнее вещь, тем она мучительнее.