Миссия архитектуры — в данном случае архитектора — привести в порядок всю эту армию сотрудничающих; творческой властью композиции, силой возвышенного замысла она может выразить единственное и прекрасное лицо творящего человечества. Неужели это лицо превратится в маску? Никогда, нет, никогда!
Позволите ли Вы говорить мне откровенно? Я хотел бы поехать в Москву.
29 мая я открываю в Барселоне сессию Международного комитета по подготовке Международного съезда архитекторов, который состоится в Москве в сентябре.
Мою поездку в Алжир можно отложить (я только что узнал об этом) на май. <…>
Не могли бы вы подготовить мою поездку в Москву? Я даже буду нескромен. Вы, помнится, говорили, что вскоре возвращаетесь в Москву? Тогда вот что: если бы можно было совершить эту поездку вместе с Вами, я мог бы говорить с Вами обо всем, что кипит во мне, — о городах и домах. В Москве я мог бы выступить публично, помимо Дворца, рассказать о Лучезарном городе и объяснить, к чему привели нас прогресс и широкая точка зрения, и изложить в вашей стране, которая одна только располагает учреждениями, позволяющими осуществление современных программ, технические детали пропорции:
— Архитектурная реформа.
— Солнечный день… (неразборчиво. — Сост.) и его программа.
— Технические новинки правильного дыхания внутри строений (с результатами последних опытов в лабораториях Солн. дня) (капитальная, решающая проблема для СССР).
— Проблема экономии земли в связи с экономией здания.
— Звуконепроницаемость жилищ.
— Акустика.
Таковы истины, реальные задачи и положения с дальним прицелом, которые гораздо больше соответствуют духу Пятилетнего плана, чем некоторые ограничивающие, лишенные воображения и мальтузианские методы, которым был оказан радушный прием в СССР.
И, если угодно, я смогу рассказать о пропорции красоты, о том, что владеет всей моей жизнью, ибо счастье невозможно без чувства прекрасного.
В Буэнос–Айресе в 1929 году я прочел 10 лекций (цикл) за две недели. Я очень хочу сделать это в Москве.
Дорогой друг, вот уже двадцать лет, как я живу в напряжении. До сих пор Париж был мне необходим, ибо Париж это поле боев за прекрасное. Суровая жизнь, которую я здесь веду, принесла плоды. Я во многом невежда, это я понимаю, но все же у меня немалые познания в архитектуре и градостроительстве.
В Москве у меня есть близкие друзья, коллеги, на которых я возлагаю большие надежды. Есть у меня в Москве и враги, но, я верю, много друзей.
Скажу вам еще вот что: в Москве я всегда защищал г–на Жолтовского, он — настоящий архитектор, восприимчивый и очень талантливый. Это его неожиданная задержка на отошедшей в историю форме архитектуры породила наши разногласия. Но с ним я буду разговаривать об архитектуре гораздо охотнее, чем с большинством моих западных коллег, именующих себя «современными архитекторами».
Кончаю: совершенно бескорыстно преданный архитектуре, в зрелом возрасте, когда каждый человек должен нечто давать, я предлагаю свое сотрудничество с полным чистосердечием и без всякого расчета на выгоду.
Вот и все.
Письмо оказалось очень длинным. Простите, что я так долго злоупотреблял вашим вниманием.
Преданный Вам
Ле Корбюзье»
(ЦГАЛИ, ф. 279. оп. 2) (Перевод И. Саца)
Приложение 5 (к статье «Выставка революционного искусства Запада»)
<…> В исполнении Художественного театра не было достаточной злобы.
В пьесе Щедрина есть эта злоба. В чтении пьеса, может быть, от этого производит несколько гнетущее впечатление. В исполнении Художественного театра гнетущего впечатления не было. Было страшно весело. Чудесное искусство актеров как бы примиряло с действительностью. Да, все это пошло, все это дико, все это жалко, но все это нарисовано перед вами тончайшим художником, и красота его колорита, изящество его рисунка, мягкость его туше очаровывают вас и смягчают остроту впечатления. <…>
Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие–то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению. В квартирах этих чиновников и купцов уютно, определенно, вкусно. Так ли это было? Не провел ли Кустодиев всю уродливую затхлость Крутогорска через примиряющую палитру художника, влюбленного в красоту?
Было немало гениальных художников, умевших находить красоту в самом скромном, подчас даже отвратительном сюжете, красоту в самом первоначальном смысле этого слова, — красоту, которой можно любоваться. Но если художник, желающий быть современным, найдет красоту и даст нам понять ее в каком–нибудь общественно уродливом явлении, то вряд ли это так уж похвально. Нельзя аппетитно, акварельно «красиво» давать «Горе от ума» или «Ревизора», а тем менее такую злую вещь, как «Смерть Пазухина». Художественность художественности рознь. Думая над этим замечательным спектаклем, я было сказал себе: слишком художественно, но спохватился. Да, это слишком художественно, но если под художеством понимать непременно уклон в эстетное, радующее, красивое, примиренное, гармоничное. Если же считать художеством и раздирающее, чудовищное, беспощадно правдивое — а ведь это все, конечно, тоже элементы высокой художественности, — тогда эта работа, пожалуй, недостаточно художественна.
Словом, iMXT дал спектакль удивительно талантливый, глубоко содержательный, вполне уместный и в наши дни, но слишком красивый для такой пьесы, слишком беззлобный. От революционного театра мы требуем, чтобы он горел внутренним огнем, чтобы он кусался, когда берет на себя сатирическую задачу.
(Цит. по кн.: Луначарский А. В. О театре и драматургии, т. 1, с. 304.)
Было бы ошибкой и в этом, да и во многих других случаях распространять то или иное критическое суждение Луначарского дальше границ, определенных самим автором. Оценки у него всегда бывают результатом анализа конкретного художественного произведения, его особого задания. Например, декорации и костюмы Кустодиева для спектакля «Блоха» (пьеса Е. Замятина по рассказу «Левша» Лескова, постановка А. Д. Дикого во МХАТ II) Луначарский считал шедевром: стиль Кустодиева образовал единство со стилем Лескова. Уже из этого видно, что резкую разоблачительность Луначарский не считал требованием, применимым всегда, даже когда предметом является прошлое. Приводим отзыв его о декораторской и режиссерской стороне постановки «Кармен» в Большом театре в 1922 году:
«Не случайно… а может быть, бессознательно закономерно Большой театр, делая первый шаг вперед в деле реформы оперы (первый для него: я очень хорошо помню и люблю Комиссаржевского), выбрал как раз «Кармен». Эта опера поддается, как нельзя лучше, «экспрессионистскому» реализму, потому что она такова уже у самого Бизе.
Смешно потому упрекать Федоровского и Санина в том, что они не дают реальной Испании. Да, они дают Испанию идеальную, Испанию Бизе, и надо быть попросту слепым, чтобы не почувствовать всей гремучести, всего сладострастия, всей роковой силы, которую Федоровский вложил в декорации первого, второго и четвертого действий. Благодаря этим декорациям опера предстала нам как какой–то красивый и ужасный организм, вроде тигра. Трудно было, конечно, музыке, и инструментальной и вокальной, дать силу звука, равную силе красочного впечатления. Все же аккорд звучал. Пьяный солнцем юг, пламенеющий, мрачный, в конце концов, в своем полуденном зное, словно таящий змею среди тропических цветов… Огромное очарование этому насыщенному красками, звуками и эмоциями спектаклю придали костюмы. Здесь Федоровский дал такую изумительную серию, рядом с которой я не смог бы поставить ни одной постановки вообще, какую я когда–либо видел. Дерзкая яркость, грация, бездна вкуса. <…> Из всего сказанного не следует делать умозаключения, что, на мой взгляд и вкус, абсолютно все в «Кармен» обстоит бесподобно. <…> Очень приятно смотреть балет в четвертом действии, особенно благодаря очаровательным костюмам, но вставлять в «Кармен» чужую музыку вряд ли все–таки рационально. Декорации третьего действия положительно неудачны. Среди превосходных костюмов неприятно выделяется некрасивая, мешковатая какая–то обмундировка солдат. При желании можно было найти еще недостатки, а при большем желании — найти их сколько угодно. А в общем и целом великолепный спектакль, который мы с гордостью могли бы показать в любой европейской столице».