Валентин взял Давида под руку и повел в другой угол той же залы. При этом он говорил:
«Такой лукавой, таинственной, веселой, снисходительной, обещающей и дарующей счастье рисовалась истинная богиня мыслителю–художнику того времени. Посмотрите же теперь, как рисовался ему человек. Вы видите этот барельеф на обелископодобном камне, очевидно, надмогильном? Сколько бесконечной грусти в склоненной фигуре этого пастуха, всей тяжестью опершегося на свой посох? Это безнадежная скорбь над тяжелой преждевременной утратой. Кто–то дорогой, юный сожран смертью, оставив одиноким человека, без радости жизни, ставшей сладкой привычкой. И видите у ног его собаку? Это— изумительная по своей выразительности фигура! Она смотрит вверх с беззаветной преданностью. Знаете, сначала я понял эту несомненно глубокую группу так: не хотел ли сказать твердо верующий в милость богов ваятель тому скорбящему, для которого высекал этот памятник: «Не смотри в землю с тупою безнадежностью, но подыми голову к небу, к мироправящим силам, как твоя собака глядит на тебя, полная преданности и упования». Но потом я убедился, что подобная мысль не носилась перед гением творца этого памятника. В самом деле, выразительная фигура собаки говорит гораздо более о печальном сочувствии, о тоскливом бессилии утешить горе своего господина, чем о чувствах радостного и, так сказать, религиозного характера. Мне кажется, что это произведение вполне пессимистическое. Пессимизм был весьма силен решительно во все эпохи эллинской культурной истории от Гомера до полного упадка ее. Конечно, эта молчаливая драма между горюющим человеком и бессильно сочувствующим ему животным имеет свой метафизический смысл, ибо в архаическую эпоху широкие философские идеи, более чем когда–либо, пропитывают собою всякое проявление искусства. Если восторженная преданность собаки ничего не изменяет в безутешности и беспомощности человека, если он, хозяин, — существо в глазах собаки всемогущее, — сам по себе бессилен перед смертью и является жертвой рока, то не то же ли повторяется на высших ступенях в отношениях между человеком и божеством? Ведь греки не признавали всемогущего бога, их боги были просто могучи, но оставались ограниченными, пребывали во власти слепой и неумолимой Мойры[87]. Кроме того царства жизни и духа, какое признается современным так называемым научным миросозерцанием, греки архаической эпохи с полной уверенностью признавали бытие еще наивысшего, так сказать, этажа его небесного Олимпа. Но как ни расширяли они этим круг разумных и чувствующих существ, все же надо всем этим миром людей и богов высится иное, черное небо,, на котором царит слепая и непостижимая, безрассудная и непреодолимая судьба. Грек старается иногда прорвать крепкую сеть необходимости, приписать если не себе, то своим богам полную свободу и верховное мироправление, но честная мысль его перед лицом железного рока вновь и вновь низводит самих бессмертных на ступень наших старших и бессмертных братьев, которым далеко не чуждо страдание. Наоборот, древние теогонии все полны мучительным трагизмом. Это опять огромное отличие от холодных, недеятельных богов Фидия, уже приближающихся к мертвенному самокрасованию платоновских, бедных в своей светлой чистоте идей. Какой же памятник мог лучше отвечать скорби перед лицом непреклонной смерти, чем этот камень, говорящий: «Человек — ты бог для твоего верного пса, но своим чутким звериным сердцем он понимает, что страшная скорбь черным туманом обволакивает твою душу, он чтит тебя, знает о непроходимом расстоянии между ним и тобой, но чует в то же время, что оба вы одинаково бессильные дети безжалостного бытия, слепо родившего вас, слепо дарящего вам мимолетные мгновения наслаждения, слепо терзающего и слепо убивающего. И то же повторяется между тобой и богом. Склонись поэтому в покорной безнадежности. Сумей грустными очами смотреть в неясное для тебя лицо великого страдальца–бога, который, будучи безмерно тебя сильнее, в то же время бессилен, как ты».
Валентин печальными глазами смотрел на Давида, и чувствовалось, что это для него не пустые фразы и не летучие фантазии, а мысли и чувства поистине мучительные, которые могут находить утоление, только обретая свое художественное выражение, возводя свою больную печаль до степени красоты.
И Давид сказал: «Я не отрицаю за эпохами и отдельными лицами права вкладывать свое содержание в старые памятники искусства, обвивать их своими грезами, своими радостями и скорбями. К тому же те идеи, которые вы передо мной развиваете, могли, конечно, жить и в душе греческого художника, перед произведением гения которого мы стоим. Тем не менее мне кажутся очень рискованными ваши толкования. Душа этих мраморов представляется мне более простой и непосредственной и в то же время более живой и по–своему более глубокой. Более близкой также к мировоззрению энергическому и боевому. Но тут, может быть, я уже и сам субъективно вкладываю то, что дорого мне, в старые формы, когда они кажутся мне для этого подходящими».
«Я с удовольствием выслушаю ваши мысли по поводу этих архаических скульптур», — сказал Валентин.
11. «Magnificat»[88]
В одном из моих писем мне приходилось уже касаться того великого экономического явления, которое послужило причиной великому культурному явлению — Ренессансу. Расцвет ремесла в северной Италии, переход к капитализму в форме домашней индустрии, накопление капиталов, торговля с Востоком и с Севером, развитие ростовщического капитала — вот основы быстрого прогресса, могущества и благосостояния свободных итальянских коммун, типичнейшей и едва ли не могущественнейшей из которых являлась Флоренция.
Естественно, что одновременно с ростом богатства коммун самый строй их испытал глубокие изменения. Ремесло стало организовываться вокруг негоциантов–скупщиков, и золотой дождь, падавший на города, скрплялся, в отличие от дождя водного, на вершинах, задерживался в кованых сундуках нескольких десятков удачливых семейств. Недавно завоеванная в борьбе с феодальной знатью демократия вновь затрещала по всем швам под напором жажды к власти новой денежной аристократии. Борьба крупных и мелких граждан привела к возвышению тиранов, умевших льстить обиженной массе и дать достаточные гарантии трепещущим за свое могущество богачам.
Мы уже отмечали, что на первых порах достигшая политической власти аристократия, а тем более недавно возвысившиеся тираны должны были обеспечить за собой популярность и доверие не какими–нибудь своими правами, ибо таковые всегда были крайне спорны, а личными талантами банкира, дипломата, военачальника и администратора. Князья XV и XVI веков представляют из себя изумительную галерею характерных голов.
Не последнее место среди тех качеств, какими тиран мог импонировать гражданам, являлось его великолепие — magnifi–cenza, причем великолепие это ввиду высокого уровня эстетических потребностей тогдашнего времени отнюдь не сводилось к режущему глаза блистанию выскочки, а включало в свое понятие высшую меру вкуса и умение организовать вокруг своего двора наикрупнейшие художественные силы.
Князю по мере сил подражали как в честолюбивых замыслах, так и в утонченном великолепии и вообще в культе своей личности и своей личной жизни его придворные и близко к нему стоявшая аристократия. В течение всей классической эпохи Ренессанса великолепие господ, меняя свои формы, продолжало царить на верхах общества: культ индивидуалистической, вполне языческой и безудержно роскошной жизнерадостности — вот основное настроение избранного общества Ренессанса. Однако индивидуалистическая жизнерадостность может вполне заслонять страх смерти и горестное раздумье о суетности мимолетной жизни лишь в грубоватых и целиком поглощенных коммерческими и политическими расчетами основателях аристократических династий. Надо к тому же отметить, что у этих первоцветов их языческое самосознание еще не доходит до полной силы, и почти все основатели династий были добрыми христианами. Но своеобразная эллинская, анакреонтическая тоска начинает все более густой струей вливаться в кубок чистых радостей, приготовленный заботливостью отцов роскошному разгулу сыновей. Яркая веселость по–своему гениальной поэзии Лоренцо Великолепного выступает словно прекрасный золоченый узор на темном фоне его чисто экклесиастического[89] отношения к жизни в целом.