Радость Михайловна посмотрела на картину, вздохнула и пошла дальше. Ярко-желтый треугольник врезался в красный куб. Сбоку торчал фасад серого каменного дома. Он был крив и изломан. От него висела вывеска, крюк, и на него был наклеен маленький золотой кружок, подобный тем, которые парикмахеры вешают на своих вывесках. Весь низ картины представлял какое-то грязное месиво. Картина называлась: «Улица в Берлине».
Радость Михайловна шла дальше. Обнаженные лиловато-зеленые женщины плясали на зеленом лугу, за ними был закат, совершенно голый человек стоял спиной к зрителю и потягивался, а на первом плане сидела группа одетых людей — старик, женщина с ребенком и девушка, картина называлась «Закат». Она была написана правдиво, солнечные лучи были теплы и ярки, мускулы тела, лица и вся обстановка были отлично вырисованы, но почему художнику понадобилось раздеть мужчину? Всюду видела Радость Михайловна стремление создать что-то особое, сногсшибательное, изумительное, что-то вроде загадочной картины. Холсты не успокаивали, не давали наслаждения, но мучили и волновали или нелепым подбором красок, или каким-то особым трюком содержания.
Был написан, например, уютный кабинет. Над круглым столом светит под красным абажуром лампа. Она бросает полымя пожара на лицо читающей книгу женщины. Вся обстановка, уют семейного очага великолепно выделаны, но за спиной женщины был нарисован зеленоватый призрак человека, прицеливающегося из револьвера в читающую. Картина называлась «Война дворцам».
Иногда и картины вовсе не было, но был яркий революционный лозунг, и картина оказывалась премированной. Так, какой-то подбор разноцветных лоскутков материи, над которым реял красный лоскут с надписью: «Вся власть рабочим и ворам», и называвшийся «Восстание пролетариата в Лустгартене», получил первую премию союза.
Радость Михайловна остановилась перед группой художников. Она была утомлена их картинами. «Гнилой Запад, — вспомнила она изречение китайца Ван-Ли. — Действительно гнилой», — подумала она.
— Фройлейн, — обратился к ней председатель союза художников, юноша шестнадцати лет, автор «Восстания пролетариата», Хаим Гольдфатер, — ну и как, вы очарованы нашей выставкой? Какое богатство тем и красок! Не правда ли, замечательно? Наше искусство идет все вперед, вперед, все вперед.
— Скажите, — сказала Радость Михайловна, обращаясь ко всем художникам, — почему я не вижу у вас ни одной батальной картины? Неужели герои Ипра, Марны и Вердена, неужели бешеные атаки в Альпийских горах, красочные Салоники, борьба флота или яркие эпизоды войны 1870 и 1813 годов никого не вдохновили?
— Aussgeschlossen (Закрыто, запрещено (нем.)) — печально сказал седой художник с густой и короткой щетиной седых усов.
— Фройлейн, — воскликнул Гольдфатер, — но это был бы милитаризм, это чистейшей воды милитаризм. А это запрещено правительством. Наше демократическое правительство запретило писать такие картины.
— У нас, Ihre Hochheit (Ваше Высочество (нем.)), — сказал маленький лысый старичок, — даже игрушки — оловянные солдатики или ружья и барабаны — запрещены законом.
— Ну и понятно. Милитаризм! — фыркнул Гольдфатер. — Лига наций следит за воспитанием ребенка.
— Ну… рыцари… Ваши замки в высоких горах среди красивых лесов, над быстро несущимися реками — какое красочное прошлое, — начала было Радость Михайловна, но Гольдфатер завопил:
— Ой-ой-ой, фройлейн. Но это феодализм! Два года тому назад, когда у власти были коммунисты и президентом была избрана знаменитая Клара Веткина, ваша соотечественница, большевичка, было приказано по всей стране уничтожить даже развалины замков, чтобы ничто не напоминало народу мрачных веков рыцарства! Ну и только то, что правительство удержалось всего две недели, помешало до конца довести это великое и прекрасное дело…
— Но почему я не вижу, — смущенно сказала Радость Михайловна, — картин с вашими жизнерадостными католическими монахами, которых так великолепно писал художник Грюцнер?
— Ihre Hochheit, — сказал старик художник, — все то, что касается религии, ausgeschlossen… запрещено трогать.
— Императоры и короли, рыцари и духовенство, солдаты, лошади, охоты, банкеты — словом, все то, что говорит народу о прошлой жизни, о гнете высших классов, запрещено изображать на картинах, запрещено описывать в романах и повестях, — печально сказал Виртгейм.
— Но мне казалось, что у вас… республика, свобода, равенство, братство, — проговорила, запинаясь, Радость Михайловна.
— Швобода народа! Это ми указываем народу, как надо охранять швободу, — захлебываясь слюнями и сбиваясь на жаргон, воскликнул Гольдфатер.
Радость Михайловна печально улыбнулась. Старый художник заметил ее улыбку и тихо проговорил:
— Бог даст, Ihre Hochheit, недалеко то время, когда мы станем так же свободны, как ваш народ. И тогда я напишу картину боев у Козениц, где оба народа — германский и русский — показали громадную стойкость и доблесть своих солдат.
— Шш, шш, — послышалось кругом.
— Товарищ, — угрожающе сказал Гольдфатер, — за одни такие слова мы исключим вас из нашего профсоюза.
Радость Михайловна с изумлением посмотрела на этих свободных людей конца XX века и пошла из зала. В самых дверях она наткнулась на Коренева, Клейста и Эльзу с ребенком.
XXI
— А, Коренев, — ласково сказала она. — Познакомьте меня с вашею милой женой. Это ваш первенец? Какое милое дитя. А как зовут?
— Михаил, — сказала Эльза, подавая великой княжне ребенка.
— Прелестное дитя, — сказала Радость Михайловна, искренно любуясь мальчиком. — У него такие же ясные голубые глазки, как у вас, милая Анна Феодоровна. Я счастлива за вас, Коренев. Где вы живете теперь? Я давно не видала вас в Санкт-Петербурге.
— Муж теперь имеет дачу на южном берегу Крыма, сказала Эльза. — Он получил заказ написать иконы для храма, который строится на перекопских могилах в память погибших там русских офицеров и солдат.
— Прекрасный выбор художника. Я уверена, что никто, как вы, Коренев, не напишет так святых икон. Но молитесь, — строго сказала Радость Михайловна, — без молитвы не принимайтесь писать ликов святых. Над чем работаете вы сейчас?
— Пишу икону Донской Божией Матери для притвора, посвященного павшим в боях донским казакам генерала Абрамова.
— Я знаю эту икону, — сказала Радость Михайловна. — Удивительно прекрасный лик. Она была с Димитрием Донским на Куликовском поле!
Коренев трепетал под ее взглядом.
«Ужели все кончено? — думал он. — Ужели призраки, и серый волк, и спасение царской семьи, и разговоры в Петергофе — ничто? Ужели сердце обмануло его и так-таки ничего не было?»
Эльза ревнивыми глазами смотрела на ту, кого считала своей соперницей, и ничего не понимала. Вместо чувства злобной ревности в сердце ее поднималось восхищение перед этой девушкой, к кому, улыбаясь, тянулся пухлыми ручонками ее сын.
— Ваше Высочество, — дрожащим голосом проговорил Коренев, — вот с вас с этим ребенком написать Божию Матерь. Лучше Рафаэля выйдет.
— Не говорите глупостей, — строго сказала Радость Михайловна, положила ребенка в коляску и обернулась к Клейсту:
— Ну что, дорогой профессор, довольны приехать опять в наши края? Будете в Санкт-Петербурге?
— Непременно, Ваше Высочество. Кроме радости повидать воскресшую под императорской властью Россию и моих друзей, у меня есть и специальное, политическое поручение. К сожалению, еще не от правительства, а от нашей самой большой организации Stahlhelm, поглотившей в себе почти все партии. Мы очень надеемся, что Россия за зло, причиненное нами ей, заплатит нам добром.
Клейст оперся рукой на колясочку, где лежал маленький сын Коренева.
— Посмотрите, какой чудный, здоровый ребенок. Это плод союза русского с немкой. И такой же здоровый плод должен дать и союз России с Германией.
Радость Михайловна круто повернулась от Клейста к Кореневу. Ее глаза потемнели.
— Дай вам Бог, Коренев, — сказала она, тихо улыбаясь, — счастья. Растите крепкого русского. Верующего, любящего Россию и ее государя. Пусть тянется к светлому: к солнцу и звездам. Пропасти и чертополохи остались позади… Впереди — свет и мир…