— Китай какой-то, — сказал Дятлов. — Затхлью мышиной, амбарными мусорами, детскими пеленками непроветренных спален, няниными сказками, изукрашенными царь-девицами да коврами-самолетами, вздором эгоистическим, сытым желудком и ожиревшим, бесчувственным сердцем несет от такой родни. Поди, и письма вы пишете, полные поклонов и приветов, боясь пропустить какого-либо дядю богатого или тетку знатную.
— Нет, — серьезно сказал учитель, — скорее масонством от этого веет. Но у масонов тайное подчинение кому-то неведомому и исполнение его планов, направленных на разрушение, у нас общество, основанное на семейном начале, имеет главой государя всем известного, Богом благословенного человека, жизнь которого чиста, как хрусталь, и все помыслы его одно — благоденствие его народа и величие России!
Дятлов пожал плечами.
— А как же, — сказал он, — тем, у кого ни рода, ни племени? Как же, например, быть таким пришлецам, как я, как Бакланов или, скажем, Коренев?
— Мне кажется, вам не приходится жаловаться на наши русские обычаи, — сказал, краснея, учитель. — Коренева как родного приняли Стольниковы. Павел Владимирович и Нина Николаевна ему и Эльзе Беттхер стали как отец и мать. Бакланов на днях законным зятем войдет в семью Шагина… Вы… вы странный человек, господин Дятлов, без крещеного имени, сухой и надменный… Я предлагал вам дружбу, я устроил вас, но вы от меня отходите… Вы не любите людей, Демократ Александрович.
— Напротив. Но я люблю не «своих», а весь мир… Я люблю все человечество… А вы… вы… только семью, только родню. Тягостным путем прогресса, изучением государственного быта, стремлением создать истинное братство людей мы, социалисты, познали, что то, что предлагаете вы, есть рабство. Мы жаждем свободы.
— Но опыт был…
— Опыт… Его не дали довести до конца. Надо весь мир, понимаете, весь мир довести до сознания свободы… Невинная девушка!.. Святость брака… Исповедь… Причащение… Крещение водой… Волосики в воск!.. Ха… ха… ха… Простите меня, Алексей Алексеевич, но это бред, над которыми в Европе и Америке дети смеяться будут. Это попы и пасторы придумали. Это царская власть сочинила, чтобы эксплуатировать народ.
— Вы ничего не знаете и ничему не научились, — сухо сказал учитель.
— Все слова на «ны» требуют выпивки, например: «крестины», «родины», «именины», за исключением слова «штаны», которое требует починки… Вижу, Алексей Алексеевич, борется в вас христианское чувство прощения с отвращением ко мне. Вытолкали бы меня, да вот кротость братская не позволяет. Люби ненавидящих тебя — так, что ли? Обставить жизнь свою обрядами и суевериями, спрятаться от суровой социальной борьбы за праздниками и пошлыми полуязыческими, полухристианскими играми, искать успокоение духа в охоте, может быть, и войну кому-либо объявить во имя распространения веры Христовой. Эх, вы! Опустились в средневековье.
Бесов изгоняете, в уголек веруете, святой пятница кланяетесь. Вон, я заметил: обуваетесь вы, так все с правой ноги начинаете, а с левой боитесь… Душно мне… душно у вас в раздолье степей, в чудном воздухе полей, в медвяном аромате лесов. Душно! Черт меня подери, поеду в город. Посмотрю, что там, а у вас — обывательщина, мещанство… Смотрины, сватовство, рукобитье, подушки… Тьфу, пропасть! Отбуду канитель эту свадебную, посмотрю, что делается в городах…
— Там то же самое, — тихо сказал учитель.
— Ну, тогда… тогда… буду бороться. В борьбе обретать право свое…
— Какое право? Какая борьба? — сказала учитель. — Сумасшедший вы человек. Мир, счастье и радость кругом.
— Пошлость, мещанство, обывательщина. Мой долг перед партией — пробить эту затхлую кору! — вставая, сказал Дятлов.
— Куда вы? Скоро чай пить будем. Анна Григорьевна придет. Поболтаем.
— Увольте. Об ученических тетрадках? О том, что буква «ер» не дается Вере Сониной… Это тогда, когда мы давно повалили вашу проклятую «ер», на церковку старую, на погосте поставленную, похожую… Пойду проветрюсь немного. И никого, никого в этом проклятом царстве с духом протеста. Все сыты, все довольны, все благополучны!.. О, черт!..
Дятлов схватил свой суконный белый высокий колпак, надвинул его на уши и, на ходу застегивая и кушачком затягивая пальто, выбежал из комнаты.
XXXVI
Накануне свадьбы, вечером, перед заходом солнца Грунюшка одна пошла за село на кладбище. Было теплее, иней пропал, и, точно тонкие нити, свешивались темные ветви плакучих берез. За каменной оградой стояли ряды крестов. Одни были старые, покосившиеся, кресты тех, у кого уже никого не осталось в живых в новой России, другие были новые, каменные. Во многих были вделаны иконы и горели в цветных фонариках лампады. Грунюшка шла на могилу своей бабки. Это была единственная могила, которую она знала на кладбище. Бабушку она хорошо помнила. Старуха всегда ходила в черном, молилась целыми днями и ночами, стоя под образами. Она часто говорила Грунюшке: «Молись за меня, родная внучка! Вымоли мне прощение, сними с меня страшную кровь…» Незадолго до смерти бабушка передала в церковь дорогие бриллиантовые вещи, «господские» вещи… «Ох, — говорила она в ту же ночь Грунюшке. — Молись, Груня, за бабу. Хорошо ли сделала, что в церковь отдала? Кровь… Кровь на них…» Груня не знала, чья, какая была кровь на них. Когда была в школе и проходила «историю большевицкого и социалистического бунта в России в 1917 году», узнала, что не было в те времена человека в России, руки которого не были бы обагрены кровью. Но чья кровь мучила бабушку, этого Груня так и не узнала.
В теплой шубке на сером заячьем меху стояла Груня на коленях у могилы, прижималась лбом к холодному гладкому камню креста и молилась за бабу. И о себе молилась она. Вот так же, как баба, ляжет и она однажды в холодную землю и будет лежать в ней тихо и неподвижно.
Когда? Когда совершит путь свой, когда призовет ее Господь Бог… Она молилась о себе, о женихе, спрашивала бабу, хорошо ли сделала она, что так вдруг полюбила пришлого из Неметчины русского человека. Просила Бога дать ему счастье, просила Бога научить ее, как дать ему счастье. Хмельные поцелуи вчерашнего дня лезли в голову, кровь приливала к лицу, и Грунюшка крепче прижималась к холодному камню креста на могиле своей бабушки.
В доме Стольниковых в это время, со смехом и шутками, в большой кухонной печи пекли каравай — с ванилью, с изюмом, с коринкой, с дынной коркой, с орехами. Кухарка Агафья Тихоновна и обе барышни хлопотали с ним. Коренев, Алексей Алексеевич, батюшка, сам Стольников с Ниной Николаевной зажгли восковые венчальные свечи и держались за лопату, на которой устанавливали форму с каравайным тестом. Красные отблески бросала печь на лица Стольниковых и их гостей. За окном надвигался зимний закат.
— Готово, Агафья Тихоновна?
— Подавайте, батюшка барин, все готово.
— Запевайте, девушки, каравайную, — смеясь, сказал Стольников и мягким баритоном завел:
Барышни, Агафья Тихоновна, Нина Николаевна звонко подхватили:
Сажаю, играю,
Сыром посыпаю
Маслом поливаю…
Стольников звонко, раскатисто смеялся. — Что, нравится, Петр Константинович? — обратился он к Кореневу, и, не ожидая ответа, продолжал:
Каравайное тесто
Побегло к месту,
По мед, по горелку,
По красную девку…
Когда каравай был готов, его торжественно уложили на поднос, укутанный полотенцем, и все пешком пошли к дому Шагина. Бакланову весело было идти сумерками вниз, под горку, за людьми, несшими каравай. Морозный воздух бодрил, мысль, что он опять увидит невесту, радовала его. Он не чуял ног под собой.
Грунюшка сидела в это время в большой горнице. После посещения кладбища ей было грустно. Не шла из головы старая бабка, мучимая чьей-то кровью. На голову Грунюшки надели красивую высокую шапку, отчего лицо ее стало старше, строже и значительнее. В ее косу подруги вплели золотой косник. По горнице порхала и прерывалась, как плач над умершей, грустная песня. Пела Маша Зверкова: