— Ах, ах! — раздалось на стороне жениха.
На стороне невесты улыбались. Бакланов вспомнил, что, по поверью, кто ступит первым, тот будет главой в доме. Он не опечалился. «Пусть Грунюшка правит, — подумал он. — Ее дом. Пусть хозяйничает в нем».
Уже держали венцы над головами, и Бакланов чувствовал то ловкую руку Коренева, то тяжело, чуть не надвигая ему на голову, держал венец Дятлов и шептал ему на ухо: «Смерть курить хочется! Поди, и вам, Бакланов, тоже…» То сопел над ним Курцов.
— Григорий Миколаевич, — прошептал Курцов, когда священник стал подходить к ним. — Коли не желаешь, передумал, еще отказаться можно, пока не перекрутили.
Бакланов досадливо мотнул головой. Зачем передумывать? Так все хорошо было!
— «Исаие, ликуй!» — пел хор.
Бакланов шел за священником вокруг аналоя. Рядом, с опущенными глазами, своя и чужая, бесконечно милая, родная, желанная и холодная, строгая, неприступная, подвигалась Грунюшка. Староста Щупак звенел шпорами и тяжело дышал, неся над ней венец.
«Исаие, ликуй!» — взывали певчие.
«Григорий, ликуй!» — вторило сердце Бакланова.
Давил ему венцом на голову неловкий Дятлов. «Все кончено, — думал Бакланов, — я женат. Вот оно что!.. Таинство! Таинство!»
Будто старше стал он, разумнее, будто по-иному все стало.
«Моя Грунюшка! Моя, моя, навеки!» — и опять задумался.
Как в чаду, принимал, стоя на амвоне у Царских врат, поздравления. Стольников-старик целовал руку Грунюшке, и это казалось странным. Девушки из хора торопливо, пересмеиваясь, бежали в притвор.
— Смотри, не промахнись, Григорий Миколаевич, — целуя его в губы свежими, купоросом пахнущими губами и до боли прижимаясь к его зубам своими зубами, говорил Курцов. — Не посрами невесту. Главное дело, не пей много.
Девушки завладели Грунюшкой. Ее, бледную, изнеможенную, почти страдающую, повели в притвор. Там ее усадили в кресло, и женщины расплели ей косу, разобрали волосы надвое так, что белая дорожка показалась на затылке, и, заплетая в маленькие косы, укладывали волосы по-женски, на затылок, сооружая там что-то, сильно изменившее лицо Грунюшки. Но было оно прекрасным, по-новому, как-то значительно-прекрасным. На голову ей надели золотой повойник. А кругом девушки грустно и голосисто, не по-церковному пели:
Не золотая трубушка вострубила,
Рано на заре восплакала Грунюшка
По своей черной косе.
Свет моя косушка черная,
Что родная маменька плела,
Она мелко-намелко переплетывала,
Мелким жемчугом усаживала…
Грустная песнь, грустное лицо Грунюшки — щемили за сердце. За дверьми топотали кони. Молодые парни садились на украшенных лентами, разжиревших зимой лошадей. Тройка снежно-белых, вся в лентах, стояла у самого крыльца. Сзади была соловая стольниковская тройка, гнедая тройка старосты, несколько одиночных саней. Бакланова с Грунюшкой усадили в первую тройку. С ними сели Дятлов и Алексей Алексеевич. Курцов гарцевал, сидя на попонке, на толстом мохнатом выкормке. Антонов вскочил на своего стройного текинского коня, староста Щунак молодцевато сидел на большом караковом коне.
— Ну! Айда те! Вперед! — крикнул Антонов.
Белые кони рванули. Бакланов и Грунюшка ударились о спинку саней и понеслись в каком-то волшебном забвении. Близко было бледное, суровое лицо Грунюшки и казалось далеким. Дальше, чем было. «Моя Грунюшка», — думал Бакланов и не смел ничего сказать. Через ее плечо был виден стройный Антонов, рукава зипуна и шубка, одетая наопашь, развевались и казались крыльями, он низко нагибался на высоком седле, из-под старой барашковой шапки с мотающейся серебряной кистью на голубом шлыке смотрело румяное улыбающееся лицо, и он говорил что-то Грунюшке, а что — не было слышно. Не слышала и Грунюшка. Звенели бубенчики, заливались колокольцы, храпели в такт скоку лошади, летели комья снега и ударяли в ковры по бокам саней. Рядом с Баклановым, болтая ногами, скакал Курцов. Лицо его блаженно улыбалось, белые зубы сверкали на месяце, и он что-то кричал Бакланову. Не слышал Бакланов. Быстрее тройки неслись его мысли, и уловить их не могло сознание. Волшебной сказкой казалась жизнь в императорской России, чудными людьми эти Богом хранимые русские.
Сзади визжала Эльза, смеялся Коренев.
— Ух, ух!.. Пади!.. Берегись!.. — вопили, сами не зная для чего, ямщики, и так все давали дорогу.
Звенели бубенцы и колокольчики, бухали комья снега в натянутые, кожей подбитые ковры, кто-то дико кричал, джигитуя на скачущей лошади. Было что-то безумно веселое в этой бешеной скачке саней и верховых поезжан.
— Это вам, — сказал, обращаясь к Дятлову, Алексей Алексеевич, — не митинг протеста под красными знаменами.
— Глупо, Алексей Алексеевич, — передергивая плечами, проговорил Дятлов и всю дорогу до дома Шагиных молчал.
XL
На крыльце молодых встретили Шагины и Стольниковы с хлебом-солью. Ярко горели фонари и лампы. Высоко подняли Шагин с Еленой Кондратьевной каравай хлеба, образовали арку, и, сгибаясь, под нее проходили Бакланов с Грунюшкой, а за ними и все поезжане. Едва только Бакланов нагнулся, на него полетали зерна, колосья пшеницы, хмель, орехи, пряники и мелкие монеты.
— Богато! Богато жить! Дай Бог, богато, — говорил батюшка.
В столовой было накрыто для свадебного пира. Когда все стали по своим местам, намеченным маленькими записочками, где кому сидеть и с кем беседу держать, священник благословил яства и пития. Курцов, Сеня, девочка, подруга Грунюшки, и еще две девушки стали обносить вином. Поднялся старый Стольников, все встали и затихли. Щелкнули ключи выключателя у оконного экрана, трубачи порубежной стражи в сенях торопливо продули трубы.
— За здоровье, — торжественно проговорил Стольников, — державного вождя Земли Русской государя императора Михаила Всеволодовича!
Грянуло «ура». На экрана появилось благородное лицо в короне и порфире, и звуки гимна, играемого звукодаром, слились с мощными аккордами трубачей.
Когда кончили кричать и петь святой народный гимн, поднялся опять Стольников и провозгласил:
— За здоровье воеводы Псковского, его высокопревосходительства тысяцкого Анатолия Павловича Ржевского.
И опять — «ура»! Трубачи играли марш Псковского воеводства.
Тосты шли за тостами, и наконец раздался главный, давно жданный тост.
— За молодого князя и княгиню!
К Бакланову и Грунюшке потянулись родители Грунюшки и Стольниковы с подарками.
— Вот тебе, родной Гриша, — сказал Шагин, подавая дорогую мерлушковую шапку с белым верхом, в которой был вложен синий пакет, — дарственная на осиновые верхи… Об весну вместе с Грунюшкой под яровые распашете.
— Примите, Григорий Николаевич, — сказал Стольников, — от меня с Ниной Николаевной бычка холмогорского и двух телок. Начинайте свое хозяйство.
Учитель Алексей Алексеевич поднес свой ларец с художественно сделанной из дерева инкрустацией и сказал стихи. В них говорилось о том, чтобы Грунюшка была счастлива, богата, красива и плодоносна, «как эта слива».
Старый дед Шагин поднялся с кубком вина.
— Желаю здравствовать, — сказал он, — князю молодому с княгиней! Княжному отцу, матери, дружке со свахами и всем любящим гостям на беседе. Не всем поименно, но всем поровенно. Что задумали, загадали — определи, Господи, талан и счастье: слышанное видеть, желаемое получить в чести и радости нерушимо!
Кругом раздались голоса:
— Определи, Господи!
— Помогай святая Богородица!
Гости потянулись к молодым с бокалами вина. — Горько! — крикнул Антонов.
— Горько! — зычно заревел Курцов.
— Горько! — чокаясь с Баклановым, сказала Эльза и закатила к потолку голубые глаза.
Бакланов целовал Грунюшку и не узнавал ее. Не те румяные, горячие губы, которыми целовала она его шутя, шаля, на «подушках» мягкие и влажные, отвечали на его поцелуи, а прикасались к нему сухие, тонкие, податые, холодные губы, трепет пробегал по ее лицу. Лицо было холодное, суровое.