Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.
Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.
Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.
Ни одной души не попалось Ершову на улице.
На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.
Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.
Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.
Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.
Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу» но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.
Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати — «сиденочные» казаки.
Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек «ведомость». Разрисованное, в завитках «в» упиралось в растопыренное «?», а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.
На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.
В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.
Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.
— Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? — «просил он, суя потную руку Ершову. — Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.
— К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, — сказал Ершов.
— Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!
Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.
— Двенадцатый час, однако, — сказал он.
— А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?
— Двести рублей, — небрежно бросил Ершов.
— Сам Государь император пожаловать изволили?
— Из собственных Его Величества рук удостоен.
— Вот оно что!.. Премудрость!
Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан — часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.
— Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.
Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: «В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..»
Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.
— Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.
— А что, с Тарасовкой поговорить можете?
— Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?
— Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.
— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.
— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.
— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.
Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.
— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.
— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..
Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:
— Мобилизация… Война объявлена…
XIV
Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.
Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..
Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись — и как коснулись! — его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал «сиденочный» старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.
Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.
Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.
Из проулка появился старый казачий урядник — станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху — атаманская насека.
Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.
— Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, — сказал он.
Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.
Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.