«Во-первых»... «В последних»... До меня не доходил тогда мудрый смысл твоей арифметики. Наверное, потому, что сердца двенадцатилетних закрыты еще для этих слов.
Я был жаден, как бывает жадным всякий мальчишка, оказавшийся собственником электрического фонарика, серебряных коньков-бегунков, велосипеда... И стоило мне хоть на миг разлучиться со своим сокровищем, я сразу терял покой. И не велосипеду, а мне было больно, когда Шурка, сверкая босыми пятками, гонял на нем по нашей улице. Не коньки, а мои ноги ныли от усталости, когда он сломя голову носился на моих бегунках по замерзшему пруду. И не фонарик, а мое собственное сердце сгорало на медленном огне жадности, когда кто-нибудь включал принадлежащее мне «карманное» электричество.
Ты все видела, понимала и изо дня в день, изо дня в день твердила мне: «Первым делом — товарищу, сынок... Вторым — товарищу... А напоследок уж себе... »
Что делает человека жадным? Мама, мама, как хорошо понимала ты это, с какой грустью посматривала на меня, задиравшего нос перед товарищами только потому, что я владел тем, чего не было у них!
Однажды (я хорошо помню, что это было под вечер, сумерки скрывали твое лицо) ты позвала меня в дом и сказала:
— Я давно хотела спросить у тебя кое о чем, сынок...
Помню, как меня встревожили тогда эти твои слова. Прежде ты никогда не разговаривала так со мной.
— Спросить? О чем спросить? — почти неслышно прошептал я.
— Я хотела спросить, — продолжала ты, — почему мой сын стал меня меньше любить?
Я чуть было не задохнулся от возмущения.
— Кто, кто мог наговорить на меня, что я люблю тебя меньше прежнего?
Ты встала, зажгла свет, и я увидел выставку всех моих сокровищ: велосипед, коньки, фонарик...
— Вот кто, — сказала ты. — Ведь ты их разве что спать с собой не кладешь.
— Я их берегу, мама, — попытался возразить я, но ты была неумолима. Я, как сейчас, слышу твои слова:
— Вот-вот, бережешь, а я мешаю тебе беречь твои вещи. Может быть, я лишняя у своего сына?
Это было так чудовищно, что у меня перехватило дыхание:
— Лишняя? Ты лишняя?
— Ну да, — сказала ты, поняв мое состояние. — Лишняя, потому что мешаю тебе быть жадным.
На глазах у тебя засверкали слезы.
Помню, в этот момент часы пробили половину девятого. А мне показалось, что это одна из твоих слезинок упала и вскрикнула, ударившись о крашеную половицу.
Спасибо, мама, это был суровый урок. Но он был нужен. Потом, в жизни, я не раз встречал людей, у которых жадность отняла все: родителей, детей, дружбу... И кто знает... А, да чего там! Кто старое вспомянет... Нет, не могу. Не могу не вспомнить, как однажды, раненный, я лежал в партизанской землянке и слушал, как шумит за деревянным накатом белорусский лес, мрачно шумит, угрюмо.
И вдруг в этот шум ворвался гул самолета. Странно, мы только что радировали в штаб партизанского соединения, что из-за непогоды не можем принять самолет. Откуда же он взялся? Может быть, это фашист рыщет в облаках?
Вбежавший ординарец разрешил мои сомнения. Самолет оказался нашим. Он сбросил вымпел и попросил дать посадку. Странный это был вымпел: «Зажгите костры... Шурка».
И вот он вошел, большой, мохнатый от шапки-ушанки, сияющий, и набросился было на меня... Но тут на пути Шурки встал ординарец:
— Нельзя, товарищ летчик. Товарищ лейтенант ранен. Осколочным... В ногу...
— Знаю, — сказал ему Шурка, — имею точные сведения. Потому и прилетел. Никто не решился. Ветер, посадка сложная... А я как узнал, что он... Ну, думаю, хоть к черту на рога, хоть к фрицам в тыл, а должок ему верну.
Должок... Ординарец так ничего и не понял. А я сразу понял все, и до меня (в который раз!) дошел мудрый смысл твоей арифметики, мама: «Во-первых, во-вторых, в последних... Ты — товарищу, товарищ — тебе...»
Шурка, самый рослый из нас, был покровителем всей полесской малышни.
— Шурка-а! — орала малышня, завидев полпинских ребят, драчливых озорников, то и дело совершавших набеги со своей улицы на нашу. — Шу-урка!
Одно Шуркино имя производило магическое действие. Полпинцы, будто наткнувшись на незримую стену, откатывались прочь и лишь издали грозили малышне кулаками, обещая поколотить ее в другой, более подходящий для этого случая час.
Отомстить Шурке было заветной мечтой полпинцев. И вот как-то раз они прихватили его одного возле переправы через Десну.
Шурка сражался, как гладиатор, но силы были не равные — один к трем. Шмыгая подбитым носом, Шурка кидался то на одного, то на другого, стараясь больше взять на испуг, чем надеясь на свои силы. Но полпинские попались не из пугливых, и Шурка, слабея, чувствовал, что вот-вот будет побит и обесславлен. Последнее его больше всего ужасало.
Я подоспел вовремя. Гаркнул что-то невнятное, чтобы придать себе храбрости, скорчил разбойничью рожу и кинулся на Шуркиных обидчиков. Не знаю, что их испугало: мой вид или щелканье пастушечьего бича дяди Якова, но полпинцы бросились врассыпную и скрылись в лозняке, покрывавшем берег.
— Твой должник, — по-взрослому буркнул Шурка, пожав мне руку.
Шурка, Шурка... Помнишь, мама, вернулся я с войны, а от нашего Зарецка одни рожки да ножки остались. Слопали Зарецк фашистские волки, спалили. Тебя я в землянке нашел. А Шурке не повезло. Ой как не повезло Шурке! Его мать вместе с домом в огне сгорела. Помнишь, мы уже хатенку сладили, Шурка вошел, гармошку с плеча сбросил, на меня посмотрел, на тебя и ничего не сказал, вздохнул только. А потом что-то такое тронул в гармошке, и она тоненьким-тоненьким голоском пропела: «А-а-а-а... ». Звук родился и умер. Только и всего. А мне тогда показалось, что это Шуркина душа простонала.
Солдаты не плачут. Я был солдатом и поэтому не заплакал. А почему не заплакала ты? Наверное, потому, что лучше нашего знала — слезами горю не поможешь. Ты вдруг встала, поправила косыночку, одернула зачем-то ватник, как будто представляться кому собралась, и тихо сказала:
— Будь, Шурка, моим сыном...
Как он там, мой приемный братишка, столярничает?
А что ты уже бабушка и Шуркиных детей растишь, это хорошо. И что ты есть — тоже хорошо. Потому что в мире без мамы так же холодно, как без солнца.
До свидания, родная!»
ПОДУШКА
Сережке Светликову не повезло с родителями. В то время когда будущие папы и мамы других ребят топили вражеские эскадры, таранили фашистские самолеты, презирая смерть, выносили раненых с поля боя, его собственные родители не придумали ничего лучшего, как... учиться.
Мало ли что им было тогда немногим больше, чем Сережке сейчас. Мало ли что папа жил где-то на Алтае, вдали от фронта: мог бы и убежать. А вот маме — той и бегать никуда не надо было. Она жила на самом фронте. Жила и тоже — ну не смешно ли? — училась.
Вместо того чтобы проникать в тыл противника и охотиться там за «языком» с автоматом в руках, она предпочитала делать это в классе, держа в руках не автомат, а учебник.
Слов нет, английский она знает — будь здоров! Но Сережке от этого не легче. Да что там не легче... В сто раз тяжелее Сережке оттого, что его мама — колхозная доярка — знает английский. Стоит ему к собственному имени какой-нибудь Кити прибавить артикль «а», мама тут как тут:
— С именами собственными артикль не употребляется. Мы, бывало, в землянке учились и то...
А кто ее просил в землянку лезть? Лучше бы в партизаны подалась.
Но партизанкой мама не была, и все попытки выудить из ее биографии что-нибудь героическое, успеха не имели. Однажды, перебирая Сережкину подушку, мама обнаружила в ней кроме пуховой еще и стальную начинку: крошечный осколок снаряда. Она сильно побледнела, и глаза у нее сделались большими-большими, вспоминающими.
Сережка коршуном налетел на подушку:
— Фронтовая? Да?
Он где-то читал, что не всякая пуля может пробить подушку.
Может, и эта послужила кому-нибудь из наших пуховой броней. Иначе как в нее мог попасть осколок снаряда?