Он забрался на заднее сиденье, в уголок.
Всю дорогу до Москвы молчал, только слушал, как трепались и хохотали ребята, как звенела гитара. Чижов, улыбаясь глазами, почему-то все время оборачивался к нему и подпевал своим «резерфордам» визборовские песни…
Никогда!
Никогда больше не пойдет он в лес за грибами. Никогда!
Незадолго до взрыва он встретил в метро слепого. Молодой человек с сухим лицом стоял, прислонясь к дверям, и все время улыбался странной улыбкой. Марков смотрел на него и думал: жить и не видеть?.. Представил себя на минуту без зрения, закрыл глаза.
Но мощные прожектора тоннеля, проносясь мимо окон вагона, били сквозь опущенные веки красными вспышками… С шумом растворились двери, и слепой, будто оберегаясь от удара, откинув назад все тело, шагнул к выходу, стуча перед собой тонкой тростью.
«Ах дурак, дурак!»
Марков вскочил, нащупал ногами тапочки. Подошел, вытянув перед собой руку, к окну, коснулся холодного стекла. Какой же он дурак! Все ждал, когда счастье придет! Все думал: это еще не то, не то, не до конца. А то, оказывается, и было оно, самое что ни на есть полное, настоящее счастье. С суетой, с нервотрепками, с тоскливыми днями, но — со светом, с книгами и кино, с лицами Сережки и Веры, с работой.
Теперь он и формулы записать не сможет.
Не увидит улыбки своей Веры.
Неужели… придется теперь учиться читать по этим пупырышкам на коричневой бумаге?
И такую же тросточку заводить, как у того, в метро?!
Он представил, как они пойдут с Верой по улице. Крепко и надежно подхватив под руку, жена поведет его по тротуару, будет зорко и напряженно, как за маленьким Сережкой, следить, чтоб не оступился. Он будет тяжело, путаясь ногами, топать рядом, отбивая палкой беспорядочную дробь. Вся улица будет смотреть на них и жалеть. И оглядываться.
Бедная моя Верка! Зачем тебе эта горькая канитель?!
Марков не сомневался: ей будет куда труднее, чем ему. Он ничего не увидит и не узнает. А ей — видеть и знать. И скрывать от него. Вера будет водить его, будет говорить веселым беззаботным голосом, каким уже говорит теперь, приходя в больницу. А лицо её станет ожесточенным и непроницаемым…
К чему ей тащить на себе его беду? Зачем всю жизнь делать вид, будто ничего страшного не произошло, а самой день и ночь корчиться от страданий? В конце концов ей всего двадцать шесть. Так неужели оттого только, что у него никого, кроме Веры и сына, она должна быть несчастна?
Впервые за все годы их жизни Марков мысленно отделил жену от себя, от своего прошлого и будущего. Они существовали отныне не слитно, а сами по себе, два разных человека, Раньше, когда шли по улице и Вера отходила от него в сторону, стояла в очереди — на нее нахально глазели всякие типы. Но приближался Марков — широкогрудый, сутулый от силы, со своими ста девяносто тремя сантиметрами роста, и типчики моментально отводили глаза. Теперь не отведут.
«Ах, если б ты, Вера, была другой! — думал Марков. — Насколько проще бы все было!» Ее преданность обернулась неожиданно иной стороной, и ничего тут не поделаешь. Так они устроены. Он и она. Они бы не могли и дня прожить вместе, если бы не их главное — правда в каждом слове. Теперь ее не будет. Разве скажет она, что тягостно и безнадежно жить ей со слепым мужем? Просыпаться и засыпать под гнетом горя? И чем дальше, тем чаще она будет думать о разбитой своей судьбе. Но не скажет. А он всегда будет знать и помнить, о чем она не договорила, что осталось за смехом ее и ласковым словом. И не жизнь у них будет, а вечная игра.
Марков стоял у окна.
Во дворе больницы шумел дождь.
Наушники давно замолчали. Наверное, очень поздно. Но сна не было — каждую ночь одни и те же мысли обступали его и терзали до утра, медленно проворачиваясь тупым коловоротом в сердце,
Вера не будет нянькой. Этого Марков не допустит. Обузой не станет. Никому. А само так получится… Н получится. Есть выход: он останется один. Так легче. Страшнее, но легче. И честнее. Ему предстоит заново учиться жить, Марков увидел себя в какой-то пустой комнате с лиловыми стенами. Веры не было. Сережки тоже. В комнате стоял леденящий холод. Сережка! Как он испугается, когда посмотрит в лицо отца! Ведь «папа в командировке»…
Марков замотал головой. Он ощутил подле себя голову сына, запах его тела, мягкие волосы, теплое плечико под пушистой шерстяной кофточкой. Жить без него?! Марков придушил стон, но горячие слезы обожгли глаз. Он понял: не сможет.
Не сможет без сына и жены, слабый, жалкий человек. Как же быть? Чтоб без жалости к себе и чтоб не старело до времени Верино лицо…
Марков тяжело улегся на кровать, укрылся с головой и стал вспоминать лицо жены, ее каштановые волосы, голубые подкрашенные глаза, маленькую родинку у кончика носа, ее рот, улыбку, ее руки… Потом опять думал о сыне.
Увидит ли он их когда-нибудь?.. Уходя в то утро на работу, он не знал, что надо вглядеться так, чтоб впечатались навсегда эти два лица…
Завтра! Завтра все станет на свои места. Мишка сказал ему: «Завтра шефа жди». Приедет Чижов. И Марков повинится в своем молчании. Учитель все поймет. И они решат вдвоем, как быть Маркову.
В наушниках звенят куранты. Шесть раз.
«Доброе утро, товарищи!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Наконец-то вырвался к тебе…
Марков, уже потерявший надежду услышать сегодня голос учителя, торопливо поднялся с койки и, смущенно улыбаясь, шагнул к двери, ища своей рукой руку гостя.
— Куда вскочил? — Чижов, с портфелем в одной руке и с сеткой, набитой апельсинами, в другой, искал глазами, куда бы их деть, но тут большая ладонь Маркова нелепо ткнулась ему в живот. Борис Александрович крепко сжал его запястье.
Красный круг ноябрьского солнца давно ушел за длинные, похожие на дремлющих рыб облака, растянувшиеся над Москвой. Синий сумрак вечера заполнил маленький бокс. Чижов еще не видел лица своего младшего научного, черным силуэтом загородившего больничное окно.
— Ты позволишь, я свет зажгу?
— Конечно, конечно, Борис Александрович… Чижов нашел на стене выключатель, щелкнул и, взглянув на Маркова, содрогнулся, охватив разом пустую глазницу под ввалившимся веком, красные разводы ожогов, темные метины, обезобразившие такое знакомое, славное лицо.
— Ну, что ж, на ногах уже, молодцом. Холодильник есть? Тут тебе несколько миллиардов калорий… Изволь употреблять. Я к черту сегодня все послал — хоть до ночи сидеть могу…
Он вышел.
Марков не мог видеть, как сильно изменился профессор, будто и сам только поднявшийся после тяжелой болезни, не знал, что в его глазах появилась усталость, такая незнакомая для всех, кто знал Бориса Александровича.
Он не знал, что Чижов утратил сон, и это была не просто хворь нервного века-бессонница, а трудная работа ума, изнуряющее, многократное проигрывание наедине с собой того, что случилось в его лаборатории.
Какая-то сила поднимала его среди ночи, и он, отодвинув снотворное, положенное заботливой рукой на письменный стол, склонялся над листом бумаги.
Каждую ночь вычисления давали один и тот же ответ, и он сидел, не отрывая взгляда от этой, обведенной рамкой строчки римских, греческих и арабских знаков.
Это было крушение.
То, что казалось столь надежным, выверенным до конца — его формула газового состояния, ставшая после опубликования реферата докторской диссертации «формулой Чижова», физическая зависимость, позволявшая, как он думал, открыть новые свойства материи, — оказалось ошибкой.
Лишь этот взрыв, лишь поиск причин аварии натолкнули его на мысль пойти в расчетах с другого конца и построить новую математическую модель процессов, которая не только объяснила безумную реакцию газа в установке, но и вчистую опровергла «формулу Чижова».
Самым мучительным было понимать свою несостоятельность как ученого. Как, как могло случиться такое с ним?!
Он пытался утешить себя. Убедить в том, что вообще так задан ход бесконечного разгадывания загадок природы, что ошибались и великие, но это не успокаивало.