— Рад был познакомиться, товарищ Бекетова… — и незаметно кивнул в сторону Сапроненко.
Татьяна Михайловна только прикрыла глаза.
И Сапроненко пошел за ней, ничего не понимая, еще не веря, не смея радоваться. Она быстро, гневно шла, не оборачиваясь, по коридорам милиции, мимо залитых чернилами столов, и он еле поспевал за ней, покрывшись ледяным потом, шел, почти теряя сознание, совершенно белый — и вдруг его оглушили шум улицы и гудки машин, топот ног, зарябило в глазах от солнца, окон, лиц.
Татьяна остановилась и перевела дух. Он стоял около нее на тротуаре. Ее лицо было словно бы подернуто пеленой.
— Позор, мерзость… — тихо сказала она и громко вздохнула. — Как вы могли… Я врала им… как последняя… как не знаю… Ну, теперь, дорогой мой… Он поднял к ней убитые черные глаза. — …держитесь, Саша, — договорила Татьяна Михайловна, и он подумал, что сейчас она… но в руках его вдруг оказался линованный листок бумаги со словом «срочная» по голубому.
МОСКВА СРЕТЕНКА ХУДУЧИЛИЩЕ САПРОНЕНКО
ГАЛЯ ПОПАЛА МАШИНУ ОЧЕНЬ ПЛОХО ВЫЛЕТАЙ СРОЧНО ВАЛЕНТИНА СТЕПАНОВНА
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Да нет… это шутка, ее шутка, ее же, Гальки, обман.
Обычная ложь ради ей одной известной корысти: отомстить ему, пугнуть, чтоб приехал, прилетел, она умеет, она может так врать и не боится. Ничего не боится.
Сдавлена голова, слабость в ногах, но надо, надо идти — непонятно зачем, в забрызганной кровью куртке — в Домодедово, на аэродром, на остатки злосчастных четырех сотен — билет до дому.
Кто-то трясет за плечо: «Ты постой здесь, я сейчас…»
А, это Сафаров. Куда он побежал, схватив телеграмму?
— Держитесь, Саша…
Кто это говорит, впившись в него глазами?
А-а, Татьяна.
Домодедово, толпа, очередь в кассы. И Гальки уже нет, она умерла или вот сейчас умирает, в эту минуту. Куда его несет, зачем ему лететь, все сделается и без него, кому он нужен там?1 Но он не может не лететь, его не может не быть там.
— Держи… вот билет, вот посадочный талон. Сашка, ты слышишь?
Они стоят молча втроем у громадного стекла. На поле почти бесшумно двигаются самолеты, взлетают, садятся. Говорить не о чем.
— Пассажиров, отбывающих рейсом… просят пройти к галерее номер два…
— Это твой. Пошли, дорогой. Ты… ты поплачь.
Но нет слез и не может быть, и пусть давно нелюбима, совсем чужая тебе та умирающая женщина в больнице — страшен, как по ножу, каждый шаг к ней.
— Ах, Сашка! — и колючая щека Сафарова у его щеки, закрытые глаза. — Ты… смотри! Слышишь!
А, ну конечно, он посмотрит, посмотрит.
— Саша! Я очень верю в вас. Мужайтесь… и — возвращайтесь.
О чем говорит Татьяна?
— Проходите, молодой человек, не задерживайте!
— Ну, иди, не оглядывайся. Может быть, еще…
Он ныряет вслед за всеми и идет по стеклянному переходу, и там пропадают за стеклами лица Сафарова, Татьяны.
— Билет! — контроль у трапа, женщина с голубой повязкой на синем рукаве, солнце, гром самолетов, ветер гуляет по полю, рвет ее пальто.
— Вот…
Насмешка и презрение, отвращение в глазах, когда она видит его разбитое, заплывшее пузырями синяков лицо.
— Хор-рош! Проходи!
С пустыми руками, без всего он ступает на трап.
— Са-ш-ка-а-а…
Взгляд через плечо — где Сафаров, откуда он кричал, перекрыв рев самолетов? Глаза носятся, мечутся по зданию, по его крыше, по загородочкам. Нет, не видно. Далеко.
— Са-ш-ка-а-а-а-а…
— Проходи, чего стал!
Душноватый салон, серые засаленные чехлы на креслах. Иллюминаторы. Где, где он там, как бы увидеть…
— Я — у окна! Мое место! — овал злобного женского лица среди мелких кудряшек.
— Садитесь…
И уже потянули, потащили, закрутились винты.
Эх… надо было Ленке с Галькой чего-нибудь в «Сувенирах»…
Ах, да ведь Галька… А Ленка, после трех лет его отсутствия… что ей все кукляшки теперь?
— Командир корабля самолета «Ил-18» приветствует…
Пряжку ремня — в скобу застежки, загудело, завыло, оглушило. Где там Сафаров? Только серо-голубой силуэт здания с башенкой у горизонта.
И вдруг его пробивает ударом, и сразу все становится ясно.
Все шло к тому и не могло быть иначе! Все не случайно! Это он, он… он убил — когда ушел тогда. Эта смерть — на нем. Вот почему так страшно туда.
Не уйди он, не свяжись со всеми этими барыгами — и Галька… да что там! Точно! Перевод аж на сотню, обрадовалась, побежала, думала, накупит сейчас, не оглянулась на радостях — и под скаты метровые, под бампер головой, животом. Вот она, твоя сотня!
— Возьмите, пожалуйста, конфетку…
Он поднимает голову, кидает в рот кислый леденец, прячет лицо в ладонях, склоняется — и вместе с другими его отрывает от земли, и страшной грохочущей силой несет, утягивает вверх, туда, где одинокой фарой среди синевы горит мертвое, смертно-больное солнце.
Сапроненко тупо смотрел перед собой. Иногда доставал листок телеграммы: «Галя попала…»
Четыре года шоферил он и знал, что это значит.
«Галя попала…»
Не раз и не два, вспомнив разбитое свое лицо, он вздрагивал от стыда — увидит такого после трех лет отсутствия, усмехнется: «Где же это вас так, муж дорогой?»
И сразу оторопь: «Да нет, не скажет, не усмехнется».
И снова бежала вчерашняя карусель: Джерри, Михаил Борисович, ресторан, музыка. «Есть у нас, в районе Молдаванки, улица веселая, друзья…», милиция, начальник в майорских погонах — и ненависть к себе швыряла в озноб, в тошноту.
Так вот от чего, вот кто… и как спас тебя!
Она, жена, брошенная твоя Галька! Как все завязалось! Железно, не разорвешь! Телеграмма, переданная по проводам, нашла за решеткой и спасла, все двери настежь, все зачлось, все простили — сразу и навсегда. Но он не прощал себе.
Самолет набирал высоту. Второй час шел он курсом на Краснодар, а Сапроненко так и не поднимал головы.
«Там…» — говорил он, живя в Москве, и кивал неопределенно — «там…», «те люди», — словно огораживал себя крепким забором от всего, оставленного у Азовского моря. «Вот оно, настоящее, — думал, входя в училище, — а позади — долгий пустопорожний сон, отнявший лучшее время». Еще вчера он убеждал себя в этом, но внезапно, как от того удара в ресторане, все перевернулось.
Уже «там…» была Москва, училище, комната под сводами, даже Володька. И не пять часов прошло с той минуты, как остановился он посреди тротуара с телеграммой в руке, — прошел год.
Шесть лет без малого прожили-прокантовались они с Галей, оставшись, в сущности, каждый сам по себе. Что сохранилось от тех лет? А ничего, только каша из лиц, денежных его рейсов, бензиновой духоты кабины, надоедных разговоров бесчисленных Галькиных подруг с фабрики, ссор и насмешек, когда стал он месить краски на картонках.
Кое-как помнился, правда, первый год их жизни. Не год даже, а так… несколько месяцев — какими-то скитаниями под звездами, смешками-поцелуями, нескончаемыми застольями среди чужих — с непременной «беленькой», борщом и варениками со сметаной…
Еще помнились бессчетные стаканчики за их счастье, на целый год растянувшаяся, размазавшаяся по дням свадьба, его постоянная внутренняя легкость пустоты, бездумья, веселья от того, что до тридцати вон еще сколько лет!.. Танцы, радиола и красные наклейки пластинок, хриплый певец из «колокольчика» над танцверандой: «Арри-иведе-ерчи, Ро-о-ма…» — и хмельная, даже по ночам, мечта о мотоцикле.
Дальше на несколько лет в памяти лежал провал, бессвязная кутерьма: дочка вдруг откуда ни возьмись, мужики, расчеты со слесарями, домино под пожарным щитом в гараже, золотые рейсы по Кубани с хлебом, «левые» ездки, бабы на шоферском пути с поднятой рукой на обочине, шипенье тормозов. «Куда? Садитесь». Разговор, а после нередко поворот с шоссе на проселок, к ближнему леску или ночевка в незнакомом городке, в незнакомой комнате.