Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Жена стала чужой быстро, а может, и никогда не была своей, и вместо веселой девчонки вдруг хмурая, вдруг ворчливая, всему знающая счет, неинтересная, не зовущая, усталая, оживающая только в ругне да в гостях.

Так думал Сапроненко после своего окончательного ухода из дома, такой виделась ему из Москвы вся его… прежняя жизнь.

Сейчас, в самолете, он понял наконец, что просто пытался оправдаться так перед самим собой, очиститься, скинуть камень с сердца и забыть о том, хорошо, плохо ли живется им там, без него, жене с дочкой, и писать, писать, писать живыми певучими красками, не думая больше ни о чем.

И как только он понял это, вдруг всё сразу сделалось другим, и другим увидел он лицо жены, себя, всё свое прежнее, выброшенное на свалку житье. Что-то сдвинулось, сорвалось и покатило на него, он старался еще защититься, увернуться, но его затягивало, сносило, и часто, гулко бились в мозгу слова: «Что ж, лети, посмотри, что ты наделал!»

Он знал… как это бывает. Однажды в гараже возился в смотровой канаве под своим грузовиком, подтягивал картер коробки — поскользнулся на луже слитого масла, махнул рукой, рука пришлась по раме — он долго прыгал от боли и сосал черную, перемазанную руку. И подумал тогда: что же чувствует, что делается или нет… что остается от человека, когда налетает на него мчащаяся под семьдесят километров железная восьмитонная махина?..

Четыре года шоферил он по югу. Отчетливо, как наяву, возникла перед глазами странно плоская женщина в зеленом плаще, ничком лежащая на мокром ночном асфальте, свернутый в кювет самосвал, подгоняющий взмах инспекторского жезла в свете горящих фар и фонарей — «Давай, давай, проезжай!», темные фигуры, растянутая лента рулетки… — как вспышки за стеклом кабины, и долго еще виделись точки огней, маленькое зарево несчастья среди черноты в дрожащем зеркале заднего вида… «Спаси и помилуй, спаси и помилуй…» — шептала старуха, которую он вез за трояк на своей пятитонке, и он, глядя в ночь через дождь, крутя тяжелую баранку, молился про себя, чтоб и его спасла и сохранила судьба от такого вот, оставшегося за спиной.

Самолет летел, чуть покачиваясь. Дружно и мощно гудели моторы.

«Спасло, — думал Сапроненко. — Сохранило».

«Ил-18» скользил вниз по многокилометровому кругу, нацеливаясь на горячую серую дорожку краснодарской полосы. Пассажиры вокруг пристегивались, щелкали замками ремней. Сапроненко только сейчас заметил, что весь полет просидел в ремнях.

«Скажу Гальке, что на посадке… трахнулся мордой, не привязался», — неожиданно решил он.

Машина качнулась сильнее, раскрылись дюралевые створки гондол, и тотчас поползли из своих гнезд колеса шасси. До посадки осталось четыре минуты.

Когда самолет сел и зарулил к вокзалу, терпение пассажиров кончилось. Все повскакали, снимая с полок сумки и портфели ручного багажа, затопали к дверям. Один Сапроненко сидел как сидел, не шевелясь. «Спешить некуда, — понял он с поразившим его самого спокойствием. — Всё уже сделалось… успею. Ко всему — успею».

Он медленно спустился по трапу последним и побрел, не видя ничего, кроме шершавого бетона под ногами.

До его города несколько рейсов в день делал маленький одномоторный самолет, но можно было доехать и на автобусе. Он постоял, раздумывая, как лучше добраться, не спеша покурил и пошел к кассам местных авиарейсов.

Там тоже была очередь, народ, как всегда волновался, громко «качал права» дочерна загоревший украинец с усами, кассирша так же громко и нараспев отвечала неласково. И сразу пахнуло своим, своим…

Почти засыпая на ходу, Сапроненко протянул в полукруглое окошко кассы десятку — как раз ту, помеченную авторучкой.

— На девять сорок, — сказала кассирша.

— Вечера? — глухо спросил Сапроненко.

— Ой, та ну вы побачьте на його! Як размалевали… Та ты шо? Та когда воны на ночь летали?! Завтра!

— Как завтра?!. Мне — сейчас!

— Да ушел, ушел самолет. Последний.

— Когда?!

— Ты шо, не проспался! И где ты блукал? Та вот пять минут как ушел.

И он стукнул кулаком — вот оно! Только сейчас он мог и прокурил, прошатался тот самый единственный рейс. И почему-то, подумал, что от того, прилетит ли он сегодня, зависит все, ее жизнь или смерть.

— Да шо с тобой? Э-э! Ну ты шо, ты шо, хлопец?!

Вместо ответа он протянул в окошечко телеграмму.

— Жена? Ну, погоди, погоди… — и закричала на тех, что напирали сзади. — Ну куда, куда лезете?! Не видите — шо с человиком?!.

Пощелкала на клавишах селектора и опять закричала — уже в трубку, узнала что-то, обрадованно закивала Сапроненко.

И он сорвался и кинулся сначала в штурманскую, потом в соседнюю служебную комнату — вверх по лестнице, оттуда вниз, сердце быстро в сильно выламывало изнутри рёбра.

Наконец ему дали голубую служебную бумажку, соединились по радио с «двадцать восемь полсотни первым» — самолет вылетал грузовым рейсом через шесть минут.

— Борт, я ноль третий Эр-Пэ, как слышишь меня? Слушай, возьми человека, несчастье у него. Разрешение оформил. Как понял? Найдешь место?

— Пусть бежит, — ответ по рации.

Значит, бывает и такое?

И опять бег — по выгоревшей бурой траве, по лужам, туда, где на отшибе зеленеет плоскостями «аннушка».

…Потемнело в глазах и в висках разрывалось, когда он привалился наконец к обшарпанному фюзеляжу старого «кукурузничка» и протянул командиру паспорт с разрешением на полет. Летчики перекинули через дверной проем пилотской кабины брезентовую люльку, усадили.

— Держись!

Он сидел между ними, немного повыше — за стеклами кабины расстилался вечерний, еще солнечный простор аэродрома. Пилоты нацепили наушники с лярингами — их затылки сделались похожими, как у близнецов. Командир нажал кнопку. Кудахтнул раз-другой мотор, качнулся и растворился в воздухе пропеллер, стал серым кругом, цилиндры застреляли чаще, пыхнуло из патрубков черным дымом, сыпануло искрами, и Сапроненко оглох.

Самолетик запрыгал по кочкам, пробежал по траве в стороне от большой бетонки и взлетел. Он шел на высоте трехсот метров, и прекрасный вечерний мир медленно уходил под капот мотора. Сапроненко закрыл глаза. Темнота. Мягкая, теплая, обволакивающая. Неужели такая и смерть? Только еще надо наглухо заткнуть уши, не чувствовать запаха горелого масла, бензина — и тогда смерть? Да… и еще выбросить боль из груди, лицо Галки в тот день, когда он молча, сжав зубы, собирался в дальнюю дорогу.

Он разлепил веки. Впереди было только пустое небо. Оттянулся назад, изогнулся, перекинул ноги, перебрался назад в фюзеляжик и приник к оконцу маленького бортового иллюминатора. Внизу, пошатываясь, двигались земля, линии электропередачи, белые элеваторы, заводы, столбы вдоль извилистых дорог, перелески, машины на шоссе — всё в ярком рыжем свете, четкое и ясное, и длинные лиловые тени от каждого деревца, столба, выступа земли — мир светился жизнью, покоем, надеждой, чистым и простым смыслом, рапростертым от горизонта до горизонта.

«Так что, значит это и есть моя жизнь? — будто не в силах уразуметь, спросил себя Сапроненко. — Вот это все: небо за кругом винта в проеме двери кабины, наушники на головах летчиков, руки их на штурвалах, и есть — жизнь? И эта закатная медь, залившая всё внизу внизу под коротеньким толстым крылом, и размытая даль лиловых горизонтов, и жаркие, докрасна раскаленные облачка в синей выси?.. Зачем и почему именно это должно было стать моей жизнью?»

Земля горела красками… резкая чернильность берлинской лазури отделяла землю от близкого большого неба, жирной бурой сепией темнели распаханные под озими поля, в них втекали и оплывали зеленью хрома леса, рощи еще отдавали кое-где желтым, английская красная рдела в кирпичных кладках водонапорных башен, депо, деревенских школ, и не было черного в этом отходящем к ночи мире, как не было и не могло быть в нем смерти.

И чем ближе подлетал он к своему городу, тем сильней и неотступней вставала перед ним «та» жизнь, и Галькино лицо, и то, как она с тревогой провожала его в поездки, складывала ему майки, носки и трусы, как просила… не тормозить у «чайных».

52
{"b":"129876","o":1}