Плач по Сергию. Глава из романа
Он лежал на широком белом полотнище среди складок и марли. Все было бело вокруг — потолок, стены, сильный, льющийся из высокого окна поток дневного света, в котором он ворочался, раскрыв глаза. Минуту назад его обмыли, отерли кровь, взвесили и охватили у запястья тесьмой с клеенчатой биркой.
Он откричал. Сомкнулась разинутая воронка рта, и он вбирал этот свет бесцветными, нездешними глазами.
Что видел он? Чем было для него то, что открылось вдруг из вечной зыбкой темноты, в которой он плавал, а после прорывался сквозь красное — к этому белому свету?..
Никто в мире не знал его тайны, и никому не дано было ее раскрыть.
Он лежал в свете дня, неся в себе отныне как бы смутный отсвет того окна, сладкий запах молока и громадный, спускающийся к нему теплый купол с темным центром соска, что был для него и солнцем, и небом, и всем сущим безмерной вселенной. И он тянулся к нему, пил, искал его маленьким жадным ртом, пил и постигал в этом вкусе первое блаженство.
Кто он был и чей он был? Все смылось и рассеялось среди ветров судеб. Но были — отец и мать. Они кормили, ласкали, агукали, тормошили, радовались его первому зубу и первой улыбке… мыли, купали, носили в одеяльце, горделиво показывали родным, о нем мечтали и думали втайне, но…
Но он впервые увидел себя и начал отсчет не с улыбок отца и матери, не с их рук и голосов, не с комнаты, не со двора и крыльца — он ворвался в мир страшным бегом и чьим-то криком. Кто кричал, ища и зовя его среди огня, дыма, среди летящих ему под ноги комьев земли и звонкого грохота разрывов?.. Он бежал и вопил — тоненько, на единой ноте убиваемого, чуящего смерть зверька, он падал, сбивая голые коленки, и снова бежал, один перед этим огнем, мокрый, белоголовый, светлоглазый ребенок трех лет от роду — навеки теряющий все связи с тем, что было вокруг него и чем был он сам.
Он бежал… Свет дня звал его к себе, но вдруг затмевался черно-рыжим лохматым дымом и неостанавливающимся треском сверху, догоняющим его со смертным воем и взмывающим черным перекрестьем в небо.
Он добежал куда-то, остался цел — зверь над головой не утащил его в вытянутых железных лапах, — увидел себя как бы со стороны, увидел среди чужих дрожащим, не могущим подавить частой икоты: руки людей тянулись к нему, к его белым волосам, он отдергивался и крепче прижимал к себе обкусанную, вывалянную в пыли ржаную буханку.
Так родился он — не для других, для самого себя. Так открылось ему его начало. И в тот день, уже к вечеру, он ответил, наконец, на вопрос идущего откуда-то с высоты женского голоса:
— Ну, не плачь, детка… Как тебя зовут?
— Се… Селёза… — прошептал он, все не отдавая своего хлеба, еще крепче впиваясь в его черствеющее ржаное тело. От всего, чем он был, остались лишь хлеб да имя «Селёза», а те, чужие, все не могли понять его и спрашивали:
— Какая слеза? Что ты говоришь?
Но вот догадались:
— Ах, Сережа!..
И он сразу готов поверить тем, кто понял его, он ищет глазами её, её лицо, то лицо, которое для него всё, он зовет ее, но стальное перо бежит среди наспех расчерченных граф в тетрадке: «доставлен в детприемник…», «около трех лет…», «в розыск не заявлен…», «родные не обнаружены…», «адреса, фамилии не знает…»
Что было там? Что оставил он на дороге, по которой бежал и падал? Разбитые в щепы грузовики, рваные, окровавленные ситчики, размозженные лица? Концы обрезались и оборвались. Он стоял, озираясь, маленький, с разбитыми в кровь худенькими коленками, стоял, крепко прижимая к себе каменеющую краюху черного хлеба пополам с дорожной пылью, и перо, глотнув лиловых чернил и зависнув на минуту в размышлении, вывело в графе «фамилия» отныне и навсегда короткое — «Хлебов».
Голоса вокруг были стерты от усталости, а после замелькало перед ним кричащее, плачущее, сопливое множество детских лиц, среди которых он тотчас и затерялся. Стриженные под «нулевку», кто в чем, потерянные в панике бегств и бомбежек, найденные в развалинах, не сознающие сиротства, они ехали куда-то, спали на чем-то, кормились из дымящих ведер, сбиваясь в кучки, терялись и находились вновь; на них орали, кормили с ложки, плача и улыбаясь, и снова везли, сгоняя в маленькие гурты сорванными голосами, распределяли по комнатам, вагончикам, подводам, пересчитывали по головам — и среди них несло куда-то и его, Сережу Хлебова, падающего в темноту и вновь находящего себя то на каких-то дощатых платформах, то за миской картошки, то в детдомовской рубашонке…
Он болел — и его выхаживали, он вшивел — обрабатывали керосином, купали, стригли, заставляли разучивать веселые песни, и так летело его младенчество — одинокой обгорелой травинкой среди стука вагонных колес и в реве паровозов…
Однажды он увидел себя запертым за какую-то провинность в подпол амбара при детдомовском бараке.
Он дрожал от холода и все не мог одолеть скулящего плача — все виделся ему широченный зад колышущихся перед ним галифе, за которыми волокли его маленькое, с торчащими ребрышками, шестилетнее тело. В подполе было темно и зябко, но сквозь щели в полу пробивался свет: приглядевшись, он различил кучу тряпья — старые, драные мешки, сел на нее и зарылся глубоко-глубоко, чтобы унять дрожь. Мальчик сидел и прислушивался к звукам, шмыгая носом. Вдруг мороз ошпарил спину — он различил быстрый перестук мотнувшихся поверху коготков. Прямо по нему пробежало нечто цепкое, верткое, потом снова — судорожно-быстро, неуловимо, и он закричал, забился, зажмурив глаза и отмахиваясь руками. А крысы лезли и лезли, взлетали по стенам, прыгали через его голову, карабкались друг на друга, и крик его разгонял и вновь собирал жутких, снующих зверей.
Он не помнил, какая сила вырвала его из подвала, как вышиб подпорку воротец — может, кто и гнался за обезумевшим его тельцем… но над миром, прижав и распластавшись, висела война… Сбивая ноги, он бежал, не ведая куда.
Война грохотала в невидимой дали. Ползли эшелоны, катили эшелоны, выстаивали на узловых, ждали на полустанках и разъездах и снова гнали через страну тысячи вагонов с людьми, прокатом, крупой, накрытой брезентом техникой, сформированными частями резервов.
По тем путям и перегонам несла война Сережу Хлебова. Его ловили, затаскивали в детприемники, кормили, но он уже был отравлен волей одинокого бега и под любой крышей ждал подвала и крыс, поэтому срывался и убегал, перелетным птичьим чутьем уходя по дистанциям железных дорог — от зимы и смерти — на юг.
Стучат эшелоны, гудят эшелоны… Полетит с площадки теплушки надкушенное яблоко — палит солнце, лупит в торчащие лопатки, бежит себе дите, грызет чего-то, улыбается сквозь клочья пара… Дрогнет и сожмется летящее мимо солдатское сердце. Беги, беги, милый, беги, чумазый, — далек наш путь, ох, как далек наш путь, не дай тебе Бог…
Сколько брело и мыкалось их по стране — непойманных и беглых, ненайденных и вольных, сколько гибло их на проселках, под буферами составов от голода, от кровавых поносов и простуд — чьих-то детей, так недавно любимых, хрупких и нежных… И шагал на каком-то километре Сережа Хлебов, взбивал мелкую межшпальную щебенку носками еще крепких дамских тапочек: не первый день шел он, минуя кордоны линейных милиций, патрули на станциях, часовых у мостов, обходя санпропускники и вовремя прячась, чтоб проскользнуть, хитрить и врать, учиться воровать по мелочи, нарочно попадаться на кормежку и снова уходить…
Вечерело.
Солнце приуральского лета садилось в верхушки черных сосен. Повеяло холодком. А он шагал, упорно и бодро, — сама жизнь и частица огромной, всевмещающей жизни, шел, уже зная, что куда-нибудь да придет по вьющейся железной линии.
Он шел, обретая бесстрашие, уже привычный ночевать в разбитых вагонах, на полустанках, в штабелях вонючих смоленых шпал, и так нов, так ярок был всякий день его детства, так нужна была ему встреча.
Все тверже делалось мальчишечье, бесприютное, часто бьющееся маленькое сердце, и, верно, нужен он был зачем-то на земле — упорно хранила его от гибели какая-то сила.