А вокруг меня — улыбающиеся лица.
Без конца поздравляют, жмут руки. Давешний старичок из Союза художников водит под ручку вдоль стены и не скрывает своего «искреннего, поверьте, дорогой мой, удивленного восхищения».
— Могуче, Саня, могуче, — качает головой Дядька, то снимая, то надевая свои дымчатые очки. — А ведь как мы тебя, бедного, клевали, мерзавцы… Ты забудь, ладно?
— Большому кораблю… — пихает меня в грудь Петров. — Слушай, маэстро! Ты же теперь при деньгах… Как у людей водится?! Устроил бы вечерок для друзей в «Славянском»…
Я молча соглашаюсь, кивая всем.
Вечерок? Пожалуйста!
Восхищаетесь? Пожалуйста!
Забыть? Ради Бога! Всё давно забыто!
— Что случилось? — Испуганное, непонимающее Лилькино лицо. — Почему ты такой? Скажи мне всё, слышишь!
Будто я знаю, почему! Просто я не могу смотреть на свою стену. Все не то. Не то, не то… Но что «не то»? Я не знаю, не могу понять…
— Тебе кажется, — говорю я. — Всё хорошо. Я веселый.
— Вижу. — Она кладет мне руку на плечо. — Заметно.
Крепкое рукопожатие Орлова.
Августейшая улыбка директора.
Буркин перекатывается по холлу именинником. А я — как в нокдауне.
Что же вы, братья-художники? Тоже не видите? Или просто не хотите убивать? Неужто — нравится?
Нет, нельзя так притворяться: они, и правда, радуются за меня. Может, это я вконец ослеп — от усталости, гонки, от горечи прощания?
Странная штука… Еще вчера полновластный хозяин стены, завтра я утрачу все права на то, чтоб изменить ее.
Каждый раз, взглянув на свое панно, я чуть ли не хватаюсь за голову. И разве легче от того, что Буркин подходит то к одному, то к другому и урчит своим баском: «Ну?! Что?! А?! А ведь отличная картина!»
А я только жду, когда все это кончится и можно будет уйти, чтоб грохнуться на тахту лицом вниз в темной комнате и лежать так, слыша шум машин за окнами да крик соседского телевизора за стеной…
Ну вот и всё. Моя работа принята и одобрена.
Черта подведена.
…И снова, как раньше, сижу в нашей комнате в Институте. Звонит и звонит телефон. Спрашивают Дядьку. И вот долгий разговор с каким-то Гариком о неведомой Ларисе и театре «Кабуки», а под конец непременно: «Где праздник-то встречаешь? А то к нам давай…»
Петрову звонит мама. И Петров обещает купить по дороге домой хлеба и молока. Натка звонит и отказывается с кем-то идти в кино «За-рядье», и тут же назначает кому-то свидание у «Прогресса»… «Вы куда на праздники?..» Праздник, праздник…
На душе пусто. А за окном хлещет первым ливнем распускающийся зеленый май.
В чем же я ошибся? Где точка отклонения? Когда сбился?..
Эти мысли не оставляют ни на минуту.
Гроза над Москвой.
Осыпая город сине-лиловыми молниями, тяжелой рыхлой серо-желтой массой придавили землю облака, а где-то вдали гроза уже отошла, и предзакатное солнце вызолотило высотку на Котельнической.
Звонок.
— Тебя, — говорит Сеславин, протягивая мне трубку.
— Александр Михайлович, зайдите в бухгалтерию.
— В бухгалтерию? Да, спасибо, сейчас зайду.
— Вот беда, — говорит Петров и мечтально взирается в потолок над головой. — Что-то нос чешется. С чего бы это?
Я не отвечаю и плетусь за своей премией. Заглядываю в окошечко.
— Распишитесь…
Ищу свою фамилию и не могу найти.
— Да вот же, — тычет пальцем кассирша. — И до чего же вы красиво нарисовали… Все только и говорят…
Ну да… Народ оценил. Народ понял и принял мое искусство. Я с народом. Мое искусство понятно народу. А ведь это, как говорят, — самое главное?
…Над нами с треском взлетают ракеты салюта. Облака становятся зелеными, потом красными, потом снова черными.
Лилька стоит, запрокинув голову. Грохот, и над нами снова похрустывают и шипят, рассыпаясь, разноцветные огни ракет.
— У-у-у-у!.. — кричат хором мальчишки и бегут искать на земле горячие кусочки зарядных трубок.
Мы стоим в огромной толпе. Кто-то хлопает в ладоши. Кто-то вслух считает залпы. Люди улыбаются. Их лица поминутно меняют свой цвет — то все разом становятся зелеными, то огненно-пунцовыми, то голубыми…
— Посмотри, — шепчет Лилька, — посмотри на них… Знаешь, что это такое?
— Что?
— Это Мир.
Залп. Красные сверкающие точки повисают громадными люстрами и гаснут.
И я вдруг сразу все понимаю. Так вот оно что! Ну, конечно! Я всё отдал картону! Всё, что шло от меня и было мной, осталось там, на бумаге. Все муки, горечь, радости и находки слились воедино линиями и пятнами на тех замусоленных, кое-где надорванных, вымученных, политых потом листах предварительного эскиза, свернутых за шкафами нашей комнаты в большущий рулон.
Я поспешил и выплеснул до срока то, что надо было беречь и хранить в себе для основной цели, для стены, для штукатурки. А после лишь гнался за тем, хотел лишь повторить то, что повторить невозможно, и все, что жило на картоне, умерло при повторении, окаменело, осталось без дыхания.
Значит, никто не увидит того, что вижу я один?
Никто не узнает, какой могла быть моя стена?
Залп!
Над нами взметается огненное облако и с треском разлетается тысячами мерцающих изумрудных искр. А передо мной лица, глаза… оттуда, с картона.
Неужели уже ничего не изменить? Или пойти к Бодунову и просить, чтоб разрешили начать все… сначала?
Ни к чему. Даже если и разрешат, я уже не смогу: того самого, что приняли на себя полотнища картона, уже не осталось, уже не хватит в душе.
Ну что ж. Зато я знаю теперь…
Только бы не растратиться до времени, только бы сберечь в себе, не растеряв попусту, и отдать главное, что есть ты сам, людям и стенам, которые и есть твоя жизнь… А иначе — к чему все?
И, вдруг поняв это, я изо всех сил кричу:
— Лилька! Я ужасно счастлив!
Но она не слышит меня за грохотом близкого залпа, машет рукой, улыбается и тоже кричит:
— Что? Что ты сказал? Повтори!
1974 г.
Картошка в натюрморте
Посвящаю светлой памяти моего отца
ГЛАВА ПЕРВАЯ
И все же рано или поздно весна должна была прийти в этот город.
Сапроненко жил в нем уже третий год и знал, какая была тут весна, но как далеко казалось до неё в октябре, как нескончаемо долог — желт, сер и бел — лежал к ней путь.
Обоймы последних недель шли сплошь холостыми. Сапропенко уже боялся каждого утра, тягостно-тихой предрассветной синевы окна, и оттого все тяжелей становился этот его третий московский октябрь.
Ему было без малого тридцать, но так же как в юности, он ждал весны с той всё но желавшей уходить надеждой на какую-то особенную, ни на что по похожую удачу, встречу…
Удача? Слово было странно само по себе, нечестно, как даром давшееся, другому брошенное счастье. О встрече и говорить было нечего, просто смешно. И все же он ждал, сам не зная чего, того, что должно было прийти и открыть себя непременно весной.
Она начиналась, когда небо над городом вдруг охватывало весёлым теплом, когда дерзковато-отважный ветреный воздух влажнел предчувствием новой жизни, новой, неведомой еще радости, и числа, календарь были тут ни при чем: все решал свет неба, и не важно, в феврале он вспыхивал или на исходе марта: Сапропепко узнавал этот день из всех дней года.
Потом весна расходилась, обнимала собой всех, и будто новой краской одевался зеленоватый четырехэтажпый дом художественного училища на Сретенке, и солнцем полнились до осени его высокие, темноватые в непогоду и зимой мастерские.
Но в этот день, что обещал с утра сгинуть в темно-сером небе, в череде таких же пустопорожних дней, — до весны было далеко, шли дожди, рвали пальто и шарфы прохожих резкие ветры, и в одиннадцатой мастерской, под самой крышей на четвертом этаже, стояла синяя плотная мгла.
Ждали, когда немного рассветлеется, неспешно волокли от стен и ставили мольберты, нехотя переругивались из-за мест — кто где стоял в прошлый раз, — лениво и медленно, как в полусне, выпускали и завинчивали трубчатые ножки этюдников, скребли палитры.