Потом начинается страшный шум оттого, что вскакивает Сеславин и тут же сцепляется с каким-то усатым. Потом усатый ласково берет Дядьку за талию, подводит к планшету, и они начинают тыкать пальцами то туда, то сюда, что-то доказывая друг другу.
— А ну, дайте-ка проект поближе… Нет, другой, тот, что слева, — говорит Бодунов.
Это самый лучший эскиз. Так по крайней мере кажется мне. Снимаю планшет со стула, выношу на середину комнаты.
— Ближе, ближе, — просит Академик.
Подношу ближе. Что он углядел? Очки надевает…
— Давайте сюда, — кладет эскиз перед собой. Рассматривает, вглядывается, потом…
Я не успел заметить какого-то неуловимого движения смуглой директорской руки и, застыв, слежу за тем, как из-под золотого пера раскручиваются зеленые спирали: «Одобряю. Принять к исполнению. Бодунов».
…Сегодня я закончил картон.
Картон — это мой испытательный полигон. На картоне я пристреливаюсь, чтоб потом, на стене, бить сразу наверняка: картон — точная копия будущей росписи — по размеру, рисунку, цвету. Одним словом, это моя будущая стена, только написанная на склеенных кусках широченной рулонной бумаги и расстеленная на полу.
Я хожу в носках прямо по картону. На разрисованной плоскости стоят банки с разными колерами, я макаю кисти то в одну, то в другую банку и подправляю где нужно. Но это уже ерунда. Картон кончен, и мне не верится, что это бескрайнее лоскутное одеяло, в которое можно завернуть штук пять слонов, осилил я один.
Хочу поверить — и не могу.
Писал, плевался, напевал, сдирал, замазывал, закрашивал, отрезал куски бумаги и подклеивал новые, наваливал горы краски и падал в кресло посреди холла — деревяшка деревяшкой. И снова вставал, и снова ползал по бумаге, месил и месил краску, выдавливая тюбик за тюбиком синтетическую темперу, искал сильные сложные цвета, и вот все прилегло одно к другому, ожило, выстроилось, заиграло…
Еще мазок, еще! Картон окончен. Это победа. Почти победа! Мне надо только повторить то, что уже сделано, как говорится, «один к одному».
Завтра — особенный и непонятный день. Завтра я, наконец, коснусь стены.
…И вот я стою на стремянке. Пот заливает глаза. С кисти разлетаются капли краски, падают на пол, на вымазанные джинсы.
Штукатурка ненасытна. Она жадно втягивает краску: цвет на стене сразу гаснет, становится тусклым, глухим. Я пытаюсь сохранить яркость и чистоту красок, по нескольку раз переписываю каждое место.
Мне страшно. То, что на полу делалось за день, на стене забирает три. Спускаюсь с лесенки и бреду в другой конец зала — смотреть. Стена еще почти голая! Но самое страшное не это.
Всё так, как на картоне. В точности.
И… не так.
Кажется, никакой разницы, каждая черточка, каждое пятнышко там же и такое же, как на картоне, и я не могу понять, в чем же ошибка, где?
И снова иду к стене, снова взбираюсь на стремянку и тру, тру, тру кистью, будто хочу своротить эту молчащую каменную силу.
Это работа.
Она не выходит.
Но это моя работа.
Холл закрыт до окончания панно.
Целые дни я провожу в одиночестве. Но на меня сваливается Буркин. Он заявляется ежедневно в четырнадцать тридцать, усаживается в кресло и начинает давать всевозможные полезные советы. Я молчу или мрачно поддакиваю. Под его быстрым взглядом кисти вываливаются из рук.
Вот и сейчас — сижу на ступеньке своей лесенки и жду. Правое плечо, лопатка отваливаются от ломящей боли. Часами вытянутая без упора рука немеет. Все чаще на ум приходят слова Дядьки о «бригаде мастерюг». Я понимаю, что уже не поспею к сроку, а если и поспею…
Надо смотреть правде в глаза, и я смотрю. У меня просто нет таланта.
Раздаются шаги. Явился… советчик. Сейчас заведет свою волынку… Не оглянусь, пока не заговорит. Молчит. Что это с ним? Оборачиваюсь. В дальнем конце холла стоит и смотрит на меня девушка в зеленом платье.
Лиля.
Я встаю и иду к ней. Она смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить. Да и правда, зачем спрашивать? Все ясно. Вот она рядом.
— Здорово, — говорю я грубовато, рассматривая ее лицо, усталое и немного бледное. — Такие, Лилька, дела. Запорол ведь, ага? — киваю через плечо на свою стену.
— Саня… я балдею.
— Брось, мать. Мы не маленькие.
И правда! Закончить бы скорей, разделаться, наконец, и снова на свой шесток…
Мы сидим рядом и смотрим издали на стену.
— Ты не можешь уже отличать черное от белого. Ты «замылил глаз» и уже ничего не видишь.
— Все я вижу, Лилька.
— Да ты сам ничего не понимаешь! Слушай, дай на тебя посмотреть. Неужели ты… ты рванул эту махину? Докончить успеешь?
— Не в том счастье. Успею, ну и что? Ты скоро от нас уходишь?
— Да подожди ты, Санька… Дай в себя прийти.
— Ой, слушай, перестань! — Я вскакиваю и иду прочь. Потом останавливаюсь и возвращаюсь. — Ты что, прощаться пришла? Да?
— Курить у тебя здесь можно?
— Кто тут увидит? Кури на здоровье…
— Мы все время говорим не о том… Я завидую тебе, если хочешь знать. — Она достает из сумочки сигарету, я чиркаю спичкой. — Ты даже не представляешь, как я тебе завидую,
— Не темни. Ты уходишь от нас?
— Какой ты худой стал… Зарос. Санька, как хорошо, что ты такой стал…
— Какой? — зло оборачиваюсь я.
— Шальной. Мне кажется, ты и не слышишь меня.
— Слышу. Как там наши? Севка, Натка?
— За них не беспокойся. Я помешала тебе? — Она достает из пачки новую сигарету, разминает и, глядя на меня сквозь разводы дыма, го-ворит: — А знаешь… жалко, что все у нас так получилось…
— У нас?
— А, ладно, Санька! Я ухожу, правда… Вчера заявление подала. — Она стряхивает пепел на пол, комкает сигарету. — Знаешь, почему я ухожу?
— Почему? — еле выговариваю я. Она откидывается на спинку кресла и, склонив голову, долго смотрит на меня.
… — Винче-енцо-о!.. Эй, Винченцо-о! — летит, ударяясь о стены, мой голос. — Где ты там?! Пошевеливайся!
На меня снизу смотрят смеющиеся темно-зеленые глаза.
— Да, мастер?
— Вот что, Винченцо, сын мой… — изображаю я старца Леонардо. — А поднеси-ка мне… «краску для лица».
— Слушаюсь, мастер. — «Винченцо» бежит к коробкам с темперой. — Неаполитанскую желтую… это мы разом…
— Ультрамаринчик прихвати заодно. Ну, живо!
Третью неделю мы работаем вдвоем. Я пишу, почти не слезаю со стремянки. Лиля — «мальчик на побегушках». Подает тюбики, кисти, затирки, разводит колера. Ее заявление об уходе уже, наверно, вынесло в Каспийское море. Красиво летел с Крымского моста бумажный «голубок»…
Роспись почти закончена.
За эти три недели я сделал больше, чем за два месяца, когда работал один. И вовсе не потому, что мне теперь не нужно отрываться от стены.
Часами мы молчим. Короткие фразы — как в операционной. Когда она стоит, сунув руки в карманы брюк, и, склонив голову к плечу, следит, прикусив губу, за моей разлохмаченной кисточкой, у меня почему-то все начинает получаться. Иногда только я обернусь, кивну ей и снова отворачиваюсь к стене.
Время от времени я замечаю ее умоляющий взгляд: «Ну… Ну дай мне тоже… Я тоже могу, я хочу, я тоже художник…»
Глазами, всем лицом, плечами она просит разрешить ей тоже коснуться стены кистью. Я мотаю головой:
— Нет, Лилька, нет.
…Ну, вот и всё, кажется. Расставшись с Лилей, я еду домой на трамвае самым длинным путем. Час назад я в последний раз отошел от стены и долго смотрел на нее.
Да. Победил. Наверное, так… Я по привычке впиваюсь глазами в лица людей, трясущихся в дребезжащем вагоне, а зачем? Роспись закончена в срок. Завтра открытие… Почему же все-таки так грустно?
Я просыпаюсь ночью от удара в сердце. Сажусь в постели и, холодея от страха, скольжу взглядом памяти по своему уже живущему само по себе, помимо меня, панно. И чем ярче вспоминаю, тем страшнее мне кажется приближающееся утро. Оно разгорается синим светом, и я мчусь в Институт, вбегаю в холл, смотрю…
…Как дурак из сказки — я «плачу на свадьбе».