Теперь, когда я прихожу утром в нашу комнату, меня приветствуют, но как-то невесело. Как обреченного на гибель. На казнь.
Даже добрый Дядька Сеславин иногда вполне официально окликает по фамилии. Так что — выходит, я «подложил им свинью»? Или «поставил себя выше»? Не знаю. Никак я себя не «поставил».
Стена. Сейчас — стена. Только стена. Один на один со стеной.
Я никому ничего не собираюсь доказывать.
Стена сильнее и страшнее всех насмешек и выразительных вздохов.
Карандаш носится по бумаге. Голая схема. Найти решение внутри схемы. И — вырваться из нее. А пока — схема. Никаких лиц, ручек, ножек. Легкие контуры. Ничего больше.
Прямоугольник за прямоугольником ложатся рядом.
Так! Так! Здесь группа, здесь группа… Здесь фигура на ритмическую поддержку…
О чем я думаю? Разве об этом надо думать, о грубой и смешной «механике»?
Надо идти… в глубину… к тайне… Здесь группа, здесь… К черту! Скучно. Убого. Не дышит. Не летит.
Надо острее, круче, чтоб было замкнуто, цельно и упруго. Лица? До лиц еще целая вечность. А самое трудное только тогда и начнется… За кончиком карандаша тянется серая нить. Все быстрее, все резче!
Очерчивает двадцатый, сотый, двухсотый прямоугольник — и снова поиск объемов и пятен внутри пространства прямоугольника — микромодели будущей стены.
Быстрей, смелей… Только это и больше ничего на всем свете. Всё забыть — ничего никогда не было. Ты — первый. Вообще — первый. Как тот, в пещере, что вырисовывал глиной крутолобого бизона. Только ты, и бумага, и линия…
Хруп!
Карандаш ломается! Хватаю другой. Ну! Ну же! Вот-вот… что-то появляется!
И тут кто-то касается моего плеча.
— Слушай, Саня, — озабоченно говорит Петров, — может, тебе обед сюда принести, чтоб ты, упаси Бог, не отрывался?
— Будь другом, — кидаю на край стола металлический рубль. — Вот спасибо-то! Принеси!
Дружный хохот.
Одна Лиля без улыбки поднимает голову от своей обложки и смотрит на меня. А мне нужно снова скрываться в своей «пещере». опять разгоняться, «разогревать» карандаш…
…Однажды я застаю их стоящими над моим столом.
Заметив меня, разбегаются, но Дядька роняет раскрытую папку, и по полу разлетаются сотни эскизов-набросков. Я становлюсь на колени и начинаю торопливо, комкая, кое-как запихивать их обратно в папку.
— Прости нас, — говорит Сева, — мы просто хотели посмотреть.
Я не отвечаю. Чувствую, что бледнею, продолжаю собирать свои картинки.
— Между прочим, знаешь… Местами что-то есть, — смущенно бормочет Натка. — Конструктивно.
Я не отвечаю. Есть вещи, которые не касаются никого, кроме тебя. Этих первых, едва-едва намеченных рисунков никто не должен был видеть.
— Не будь чудаком. — Петров подходит ко мне и присаживается на краешек стола. — Ну что ты так переживаешь? В конце концов всем абсолютно до лампочки, что там, на этой стенке. Через неделю привыкнут и замечать перестанут, то ли гладкая она, то ли размалёванная…
— Слушай! — Я поднимаюсь с пола. — Не твое это дело, понял?
В комнате тишина.
— Надеюсь, — улыбается, отодвигаясь подальше, Петров, — что твоя физическая масса не позволит тебе…
— Не позволит. Не бойся!
— Ну, ну… — бросается между нами Дядька. — Саня, успокойся…
— Я спокоен.
И вдруг из уголка чуть блеющий голосок Творожникова:
— Был коллектив как коллектив.
— Вот именно. Коллектив — был.
Я беру папку, выгребаю из ящиков стола остальные рисунки и выхожу в коридор.
…Пробив талон пропуска, я иду теперь к другому зданию. Поднимаюсь на третий этаж и шагаю к своему холлу, к своей стене. Я соорудил себе тут из фанерных щитов закуток.
Моя тема — освоение Вселенной. Какие они, т е, кто ее осваивает? Люди как люди. За фанерой слышны их голоса, шаги. Иногда заглядывают в мой чулан. Задают вопросы, уходят…
Часам к девяти, когда все расходятся по отделам и лабораториям, я выбираюсь из своей «одиночки». Прислоняю планшеты к стене, листы раскладываю на полу. Начинается хождение. Хожу и смотрю. От рисунка к рисунку. Наклоняюсь, беру в руки один, другой… Здесь что-то поймано, там что-то завязалось…
Нет! Не так! Всё не так! Надо быть к себе зверем. Беспощадным. Тут — стена, которая не простит. Нужно смотреть чужими глазами. Скажем, насмешливыми глазами Петрова.
С ребятами встречаюсь в перерывах. Смеемся, как ни в чем не бывало, болтаем о разных разностях. О том, о чем хочется поговорить больше всего, — молчим. И я уже сам не знаю, радоваться этому или нет.
А Генка Творожников протягивает мне пачку «Явы» и говорит:
— Слыхал? Лилька от нас уходить собирается.
— Когда? — спрашиваю я очень равнодушно.
— Да ты сам её спроси… Замуж выходит, что ли. Кто их разберет?!
…Надо рисовать. Карандаш сегодня какой-то тяжелый. Еле-еле движется по желтоватой ворсистой бумаге. Нос кривой получается. Где ластик? Вечно засуну… потом ищу год. Сотрем нос. Во-от так. Бумага паршивая, рыхлая. Невозможно рисовать. Замуж так замуж. Уходит так уходит. Тьфу! Глаз-то я зачем стер?
Отшвыриваю лист, беру другой: надо переводить с листа на лист композицию будущего панно, но я сижу и черчу на бумаге дурацкие орнаменты, кубики, длинноухих ишаков. Ну и пусть уходит! Ну и пусть выходит! Что между нами было? Да ничего! Взгляды, секунды понимания… Бог мой, какая чепуха!
У меня есть стена. Моя стена. А я уже скоро два месяца бьюсь над этими эскизами.
Ну, все! Уймитесь, волнения! Хватаю новый лист.
Линии ложатся вкривь и вкось, но я жму на карандаш все сильнее.
Работа, говорят, лечит. Допустим.
Другая любовь лечит.
Вот это похоже на правду: я люблю свою стену.
Карандаш прорезает несчастную бумагу почти насквозь.
Завтра обсуждение эскизов. До утра сижу у приемника, кручу настройку, шарю в эфире в поисках какой-нибудь обнадеживающей музыки. Перед глазами — эскизы, эскизы…
С утра мне не по себе. Знобит. Внутри все сковано. На эскизы больше нет сил смотреть. Сижу неподвижно. Жду четырех часов. Похоже, не доживу.
Дожил. В парткоме толпится народ. Подходит Дядька.
— На тебе лица нет. Не волнуйся, Я скажу свое слово.
— Спасибо, начальник.
За столом — человек тридцать. Все смотрят на меня. Бодунов о чем-то переговаривается вполголоса с Орловым. Расставляю планшеты на стульях.
— Вы готовы? — В голосе Орлова нетерпение. Все сидят, уставясь на мои эскизы. Несколько минут проходят в тишине.
— Так… — тянет Академик, и я не могу разобрать, что выражает это басовитое, сочное «так».
— Мы пригласили товарищей из Союза художников, — встает Орлов, — попросим их первыми высказаться.
Сеславин незаметно для остальных делает мне всякие знаки: «Держись, мол, победа будет за нами».
Из-за длинного красного стола поднимается маленький старичок в голубой водолазке.
«Все, — решаю про себя, — этот размолотит за милую душу».
— М-мм… ну что же… Художник, конечно, очень молод, — начинает, брезгливо глядя в сторону планшетов, товарищ из Союза, — очень молод и, я бы сказал… мм-ммм… дерзок…
Тут он начинает вспоминать двадцатые годы, свою бурную молодость, ВХУТЕМАС, афоризмы Великого Художника, сказанные, якобы, именно ему (за самоваром)… священные слова, которые он пронес через все испытания как самые драгоценные заветы, и так далее, и так далее…
Дядька Сеславин подмигивает мне. Я отворачиваюсь и начинаю рассматривать узоры на ковре, изредка поглядывая на Академика.
Бодунов, слушает. Слушает, всё больше хмурится и старается украдкой взглянуть на часы. Орлов, подняв брови и поджав губы, нетерпеливо потирает подбородок.
В конце концов вдруг выясняется, что «наш молодой художник», несмотря на свою молодость и дерзость, не такой уж олух и что работа его сделана в целом весьма недурно. Потом что-то говорит второй «эксперт» из Союза, потом мне задают вопросы: «А не мрачновато ли?» «Это что такое — лиловое?» «Что это они у вас все такие грустные?»