ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
То серая, то желтая, накатывала азовская волна. То с запада, то с севера задували ветры, и небо над морем, над крышами города то темнело, то вновь полыхало солнцем, из черных фабричных труб поднимались разноцветные дымы, сливались с облаками, изо дня в день меняя направление вместе с ветрами, а ветры гнали все быстрей песок и водную гладь, дули все холодней и на третьей неделе после похорон сплошная осенняя муть окончательно задернула кружок солнца, заслонила синеву, пошли нескончаемые дожди.
Город сделался еще меньше, туманней; отцвели в палисадниках последние цветы, и только жухлые, побуревшие стебли торчали из мокрой черной земли, Пропитались влагой, зачернели частоколы заборчиков, стволы акаций, дождевая вода бежала по-улицам, по старым камням мостовых, с косогора на косогор, все ниже, к прибрежью, потоки свивались в ручей, вода несла к морю щепки, окурки, полусгнившие охапки черных листьев.
А город жил, жил как всегда: разукрасился красным убором на Седьмое ноября — отпраздновал и снова заволокся серым туманом мелкого дождя. И только над портом грохотало, нефть расплывалась по воде радужными масляными кругами, подходили и уходили, валко качаясь с борта на борт и с носа на корму, невеликие пароходы, грузились, забирали в трюмы ящики и контейнеры, сгружали уголь, мазут, бочки кислого крымского вина и снова принимали в себя зерно, отсушенное, очищенное от всякого сора, льющееся бело-желтым потоком, поднимались по трапам пассажиры коротких азовских линий. Город жил. От коптильных фабричек несло вяленой таранью, ложились рядками в круглые жестяные банки с томатным соусом мелкие рыбешки — и отправлялись в ящиках на станцию, в порт, в дальнюю даль, по всем поясам России.
Город жил. Ленка уже ходила в школу, отметки ее поехали вниз… И по русскому и по пению замелькали в дневнике тройки, она сидела на уроках тихая, не тянула руку, не сразу поднимала голову, когда вызывали. И ей все прощали.
Поплакала-поплакала, походила каждый день на кладбище Валентина Степановна, а там жизнь затянула в привычное колесо, и пошло, завертелось: и дом, и Ленка, и на работу — не до кладбища тут каждодневно, с живыми бы поспеть.
Сапроненко вторую неделю возился с машиной. С утра до ночи лежал под ржавым шасси, по пояс сгибался, залезая в капот, потихоньку налаживал, чистил, подтачивал, подгонял и собирал.
— Принимай коня! — подвел его в первый день к этой разбитой колымаге хитроглазый завгар автохозяйства элеватора. — Ну, конечно, починка требуется…
— Конь-то — немножечко мерин… — заметил пожилой механик, кативший здоровенное «зиловское» колесо в темноту гаража.
— Ладно, ладно, работай, давай! — погнал его завгар.
Сапроненко и сам все сразу увидел.
— Резина лысая… — только и пробормотал. он. — Покрышки-то хоть имеете?
Раньше бы он с ходу полез «на грудки»: «Объявление писали — чем думали? Нет уж, извини-подвинься! Шофера требуются — так будьте любезны, машиной обеспечьте! Хрен заработаешь на гробине такой!»
Но он ничего не сказал, да и не один ли черт?
Промямлил насчет колес и заткнулся.
Развалина? А, добро! Ништяк, покопаемся. Хоть и не механики мы, и не наше это дело. Авось и поездим, а что «конь» уж лет сто на автоген дышит — не беда: выкинем проеденный кислотой до дыр аккумулятор, над карбюратором поплачем… А! Все нам в цвет! Не думать бы только, уткнуть все мозги без остатка в эту заросшую грязью зверюгу — и рыться, чистить, клацать домкратами — пускай шоферюги со смеху дохнут, нам бы только в деле этом железном зарыться — и спасибо, и можно жить. И что же, оказывается, живем.
Запчастей в хозяйстве гаража не имелось. Но механики подмигивали и намекали — стало быть, кое-что в заначке хранили. Шоферы учили: «Под аванс с Ермолаевым, с завгаром, сходи в „стекляшку“, посиди, угости, побалакай, Ваську-бригадира прихвати — и всё, парень, ажур полнейший, Ермолаев скалькулирует: через неделю в рейс уйдешь, вон „газ-пятьдесят третий“, видишь, на эстакаде, можно сказать, ничейный и новый почти, а так это тебе вроде штрафа за бабушкины грехи».
Старая история! «Сходи… угости… поговори по-человечески…» Но невдомек было им, веселым шоферам, что плевать ему — с поршнями мыкаться, чужое дерьмо сколупывать иль мотать на счетчик за верный свой километро-тонно-час в копейках.
И снова, как давным-давно, играли в домино у пожарного щита, отбегали договориться с диспетчершей насчет путевых листов, чтоб чего-то дописала, чего-то забыла дописать, и опять хлопали косточками, вмазывали «дупель» и приканчивали «рыбой», уходили в рейсы, гудели у ворот, подкидывали механикам на «ускоритель».
Сапроненко, в замызганной спецовке, перемазанный автолом, не присаживался с ними, как в былые времена, а, скрестив руки, стоял над столом и молча следил за игрой.
У говорливой старухи Федоровой он снял комнатенку с видом на соседский сарай, кой-чего из своего «парада» перетащил от тетки, вымыл на новом месте полы — и у себя, и у хозяйки — заплатил за три месяца вперед и стал жить.
Девятиметровка пришлась ему в самый раз, и кровать впору, и вышивка на стене — Тарас Бульба с сыновьями уезжают, а мать им машет. Глаза у коней были, как у камбал, оба с одной стороны, и это очень понравилось Сапроненко.
В первый же день старуха хозяйка, любуясь мокрыми еще полами, принесла ему вареников, он не отказался, съел с удовольствием.
Вареники, большущие и плохо слепленные, лежали трех сортов: с картошкой, с творогом и вишнями. Он ел, запивая солоноватым чаем, а старуха сидела н рассказывала свою жизнь: и как батрачила девчонкой на купцов Самсоновых, а после на рыбозаводчика Тоцкого, как гуляла-вечеряла, как замужем была…
Так и повелось: он приходил из гаража, мылся, соскребал черное масло с рук, хозяйка — когда угощала, когда и нет, а то и он брал ей в палатке элеватора печенья с конфетами. Отужинав, ложился, забросив руки за голову, и слушал старуху — рассказы ее не кончались и все больше повторялись, многое из рассказанного накануне перепутывалось, изменялось… Он слушал, не перебивал, думал о Галине, о старухиной жизни, о Володьке — написать другу не было сил, слушал — и размышлял, как завтра поговорить относительно тормозов.
Он снял себе жилье там, где вряд ли кто мог его знать, но женщины на улице уж скоро кивали ему по-соседски, а там он прослышал, что Федорова совершенно без памяти от молчуна-постояльца, не нахвалится, всем он ей вышел — и одно только, как чувствовал Сапроненко, смущало и малость огорчало ее: что он в рот не брал никакого вина.
Часто в обед, если выходило со временем, кто-нибудь из своих, из шоферов, подбрасывал его к школе, он встречал Лепку с уроков н доводил до дому. Лепка молчала, отворачивалась, покусывала по-галкиному губы. Раз-другой они столкнулись в школьном дворе с Юрием, пожали руки, покурили, а после, не сговариваясь, устроились так, чтоб встречать дочь и не видеться самим. Но все равно накладки случались: покупали ей одинаковые книжки, и, если опаздывал с подарком Сапроненко, Ленка презрительно морщилась и говорила: «У меня такая есть!»
Он терпел, отворачивался и щурился на туман, стлавшийся над морем, курил, радуясь тому, что осталось хоть это и он может просто видеть ее. На кладбище — не ходил.
Мало-помалу к концу ноября он довел-таки машину до рабочего состояния, отладил, обдал из шланга и с час поездил по территории элеватора.
Вот и снова его несло вперед силой рокочущего мотора, и руки-ноги сами делали, что им положено, втыкали передачи, прибавляли-убавляли газ, а голова механически прикидывала, где пройдут задние колеса и не наскочат ли на бортовой камень.
Приближались холода. Можно было перезимовать и в казенном ватнике, но там — осталось зимнее пальто, еще кое-что из нужного ему добра. Кроме того, нужно было забрать в училище документы.
В виде премии его пересадили на другую, по-настоящему рабочую крепкую машину, на которой он мог без опаски отправляться по зиме хоть в Крым, хоть в Ростов. Перед первым дальним рейсом Сапроненко взял за свой счет четыре дня и в забитом плацкартном поехал в столицу.