Потом, конечно, были и газы, и формулы, и практические занятия, но профессор Чижов обо всем говорил совсем не так, как другие. И дело было даже не в том, что каждое его слово необыкновенно свежо и весомо очерчивало мысль, отчего она делалась рельефной и четкой. Дело было в богатстве понимания танственных связей в мире всего со всем, неразрывной соподчиненности явлений, веществ. стихий, энергий духовных и материальных, рождавших в единстве немыслимую цельность какого-то высшего смысла и назначения нерасчленимого бытия.
«Блеск! — говорили студенты а перерывах. — Нет, парни, како-ой блеск!..»
А Марков — молчал. Эти лекции ломали его. После них он был противен, тошен самому себе — невежда, абсолютный невежда! После лекций Чижова хотелось сейчас же, без промедления, во весь опор мчаться в «Ленинку» и читать, читать. И слушать музыку. И созерцать картины Тициана и Ван Гога, постигать великие строения Древней Греции, пламенеющей готики Франции и живые текучие камни испанца Гауди… Чтоб ничто не осталось вне тебя, чтоб не прошло мимо, чтоб хоть немножко, ну вот настолечко приблизиться к тому огромному летящему миру, в котором жил их профессор.
Да разве это были… лекции? Это были уроки.
Так их и стал называть Марков, твердо решив заниматься в будущем теми же проблемами, что и Чижов. Он был уверен: все глубоко взаимосвязано и, только во всем следуя учителю, сможет он стать тем, кем мечтал.
Они подолгу говорили после занятий. Чижов запросто приводил его к себе, ставил на проигрыватель Моцарта, и снова шел разговор, то у маленькой грифельной доски в кабинете, то — на листках бумаги, то в кухне, за стаканом чая; часы общений, после которых студент МИФИ Марков брел по ночной Москве, счастливый и… влюбленный.
Жизнь Маркова была не из самых радостных и легких.
До двадцати трех лет он не знал многого из того, чем почти владел каждый… например, что такое семья, своя комната.
Но остались в памяти отдельные дни.
И одним из самых ярких навсегда остался день, когда заседала комиссия по распределению.
Чижов утром встретил его на лестнице и сказал, как бы между делом, мимоходом, как о давно решенном, исключающем возражения: «Пойдешь в мою шарагу!»
В «шараге», то есть в лаборатории номер шесть знаменитого научного института, он еще лучше узнал учителя.
— Потрудимся, други! — говорил Борис Александрович, входя утром в «мыслильню» — комнату сотрудников, где они получали «ЦУ», обсуждали опыты, эксперименты, прежде чем разойтись по этажу. — Спешите, братцы! Мода на физиков проходит! Скоро за вас никто замуж не пойдет!
Они любили своего профессора.
Любили, когда он шел в кабинет, переодевался и возвращался к ним уже не в модном, строгом костюме с лауреатским значком на лацкане и при галстуке, а в затрапезной пестрой рубашке и джинсах, в наброшенном на плечи белом халате, высокий, по-юношески подобранный. Любили, когда, поплевав на руки, он отгонял неумех и сам брался за паяльник и забирался в густые дебри электронных схем… Узкие глаза, блестевшие холодной голубизной на тонком, бледном лице в частой штриховке мелких морщин, утрачивали тогда всегдашнее ироническое выражение.
Они знали: для их руководителя, профессора Бориса Александровича Чижова, нет, не было и не будет ничего дороже работы. Он жил наукой, дышал ею. Ломать голову, ставить подряд десятки опытов, находить, отвергать, радоваться и страдать над установками и черной доской — без всего этого он не смог бы существовать.
Суховатый, деликатный, нередко ироничный и снисходительно насмешливый, он мгновенно «переходил в другое агрегатное состояние», как шутя говорил Мишка, когда речь заходила о физике, о том ее разделе, на котором они «пахали». Если есть на свете счастливый человек — так это учитель, думал Марков.
Но каким страстным, злым, язвительным становился Борис Александрович, когда спорил всерьёз и без шуток, отстаивая свое!
Тогда для него не было ни рангов, ни дистанций, ни субординаций. Плохо работать у Чижова было просто немыслимое — и они пыхтели. Отношение к науке — этим измерялось всё. Ведь на свете нет, не было и не могло быть ничего важнее.
А когда их институтский местком устраивал поездки за грибами, Чижов приходил к автобусу в старой куртке и сапогах, надвинув на лоб старую кепку — похожий на пожилого офицера-отставника, летчика или артиллериста. Но легкий на ногу, с выверенными, точными движениями бывалого человека, он всё равно чем-то отличался от остальных… Чем? Марков давно это понял. Профессор Чижов знал не только свою науку… Нечто гораздо большее и всеобъемлющее, о чём так трудно, а часто и попросту невозможно было говорить…
Марков приподнялся на кровати, перевернулся на спину и снова лег, заложив руки за голову.
Когда это было?..
В больнице время резко сбавило темп, исчезло ставшее таким привычным ощущение страшной нехватки часов, и последняя поездка с Чижовым в лес показалась Маркову почти неральной, бесконечно далекой.
Он принялся вспоминать тот день — и отчетливо увидел Чижова, ребят из лаборатории, желтые волны опавших листьев под ногами и стволы, стволы…
Он шел с плетеной деревенской корзинкой, цепко всматриваясь в землю, раздвигал листья, бросался к подосиновикам, срезал их крепкие, тугие, похожие на маленькие березки ножки, и осторожно, чтоб не сбить оранжевой замшевой шляпки, укладывал в корзину. Грибов было в то лето сказочно много, и он радовался им, смеясь в душе над вечными бабьими охами-ахами, что такое грибное время — к войне.
Вышел на поляну, светлевшую за тонкими стволами молодого осинника, и замер. Десятки грибов толпились перед ним, поднявшись на красных и желтых, уже начинающих чернеть листьях. А чуть в сторонке от них стоял такой грибина, что у Маркова сердце подпрыгнуло. Ай да гриб! Сережку бы сюда! Только бы не червивый!
Но красавец смазался девственно-чистеньким, а шляпка размером с большую тарелку еле уместилась в корзине.
«Э, нет, приятель, — подумал Марков, — так дело не пойдет. Все трофеи мои собою закрыл. Придется в руке нести».
Он уже представлял, как завоют от зависти ребята, когда он вдруг небрежно вытащит из-за спины руку с этой громадиной, и как завороженно будет смотреть на гриб Сережка, когда он повторит дома этот фокус.
И вдруг что-то случилось.
Марков почувствовал: эта минута уже была. И был такой же гриб. И та же радость. Все повторилось. Замкнулся какой-то круг жизни.
В мокрых листьях отражалось, отсвечивало небо. Было тихо. Чуть постукивали капли по земле и веткам.
Он стоял один в редком осиннике и, закрыв глаза, вслушивался в легкий перестук мелкого дождя. Он был рад этой минуте без мыслей в холодном воздухе облетающего леса.
«Да, — сказал он себе, — да, да! Жизнь идет как надо. Во всем найти закономерность — вот так же просто и сильно почувствовать её в каждой минуте каждого дня — не ради ли этого мы все лезем из кожи вон? Увидеть высшую, всесвязующую закономерность во всем, что вокруг, — разве не в этом смысл жизни?..»
И вдруг услышал позади себя задумчивый голос учителя:
Шумят верхи древесные
Высоко надо мной,
И птицы лишь небесные
Беседуют со мной.
Все пошлое и ложное
Ушло так далеко.
Все мило-невозможное
Так близко и легко…
Они сошлись и остановились, глядя друг на друга без улыбки.
— Тютчев… Разумееться, Тютчев, — негромко и очень серьезно сказал Чижов и пошел дальше березовой опушкой.
Взволнованный, сосредоточенный, с окрепшей вдруг верой в счастье, которое всегда было где-то в будущем, близкое, но вечно убегающее, Марков пришел к автобусу у шоссе. Уже все собрались, когда он вышел из-за деревьев.
— Ребяты-ы… смотрите, какой он грибок отхватил!
— Гигант!
— Большому кораблю большое плавание!