Он обладал даром сарказма. Но это был не единственный дар, которым взыскал его Бог Сил.[168] Хотя в физиологическом смысле у Менильграна, как у всех людей действия, на первый план неизменно выступал характер, ум, остававшийся во второй линии, тоже являл свою мощь в качестве щита для него и оружия против других. Без сомнения, будь шевалье счастлив, он был бы не очень остроумен, но, будучи несчастен, он говорил на языке отчаяния и, когда — очень редко! — бывал весел, предавался веселью отчаяния, и ничто убедительней не опровергает мнение, будто несчастье останавливает калейдоскоп остроумия, мешая ему вращаться и ослеплять. Однако наиболее щедро, при всем разнообразии обуревавших его страстей, Менильгран был наделен красноречием. Казалось, именно к нему относится фраза, сказанная о Мирабо[169] и применимая к любому оратору: «Если бы вы его слышали!..» Надо было видеть, как при малейшем споре его вулканическая грудь начинала вздыматься, лицо становилось все бледней, на лоб, как на море в часы урагана, набегали волны морщин, зрачки рвались из роговицы словно для того, чтобы вонзиться в собеседника двумя сверкающими пулями! Надо было видеть и слышать, как он задыхается, дрожит, хватает ртом воздух, как голос его, надламываясь, звучит все трагичней, а ирония вспузыривает пену на губах, трепещущих еще долго после такого порыва, когда он замолкает, затмевая в своей усталости Тальма в роли Ореста,[170] величественно павший и тем не менее не умирающий, не убитый своим гневом, а вновь дающий ему волю назавтра, через час, через минуту, словно феникс ярости, возрождающийся из своего пепла! И действительно, в любое мгновение, стоило лишь задеть определенные, вечно натянутые в нем струны, как он отвечал на это резонансом, валившим с ног того, кто имел неосторожность их коснуться. «Вчера он провел у нас вечер. — рассказывала некая девушка своей подружке. — Дорогая моя, он все время рычал. Он одержимый. Кончится тем, что этого господина де Менильграна вообще перестанут принимать». Не будь этого рыка дурного тона, к которому не приспособлены ни гостиные, ни души тех, что в них обитают, он, может быть, и заинтересовал бы девушек, отзывавшихся о нем с такой насмешливой суровостью. В те времена в моду входил лорд Байрон, и когда Менильгран бывал молчалив и сдержан, в нем было что-то от байроновских героев. Юных особ с холодной душой привлекает отнюдь не правильная красота. Менильгран был изрядно безобразен, но его бледное, изрытое страстями лицо, оставшиеся каштановыми, как у юноши, волосы, лоб, до времени изборожденный морщинами, словно у Лары или Корсара,[171] приплюснутый, как у леопарда, нос, аквамариновые глаза, слегка окаймленные кровяными прожилками, словно у горячего породистого коня, отличались выразительностью, которая смущала даже самых заядлых насмешниц ***. В его присутствии даже самые ироничные особы воздерживались от иронии. Высокий, сильный, стройный, хотя и чуть сутуловатый, как если бы жизнь, груз которой он влачил, оказалась слишком тяжелым для него доспехом, шевалье де Менильгран таил под современным костюмом забвенный облик персонажей иных величавых семейных портретов. «Это же ходячий портрет», — сказала другая девушка, впервые увидав, как он входит в гостиную. К тому же достоинства Менильграна увенчивались еще одним, самым важным из всех в глазах девиц: он всегда божественно одевался. Но было ли это последним кокетством любителя женщин, отчаявшегося человека, пережившего свою жизнь, конченную и погребенную, последним розовым закатным лучом, которым солнце пробивает толщу туч, куда оно рухнуло? Или остатком сатрапьей роскоши, выставлявшейся когда-то напоказ этим офицером шамборанцев, который, когда его полк расформировали, заставил скупого старика-отца выложить двадцать тысяч франков на одни только тигровые шкуры для своих чепраков и отворотов красных сапог. Факт остается фактом: ни один молодой щеголь в Париже или Лондоне не мог бы превзойти в элегантности этого покинувшего свет мизантропа, который за три месяца пребывания в *** наносил всего несколько визитов, а потом прекращал даже их.
Жил там Менильгран, как в Париже, то есть допоздна занимался живописью. Он мало гулял по этому очаровательному чистенькому городку мечтательного вида и словно выстроенному для мечтателей, по городу поэтов, где их, может быть, не было ни одного. Иногда он шел по какой-нибудь улице, и тамошний лавочник пояснял приезжему, обратившему внимание на высокомерный вид проходящего: «Это же майор Менильгран!» — как будто весь мир был обязан знать майора Менильграна. Кто однажды видел его, тот уже не забывал. Он впечатлял, как всякий, кто ничего не хочет от жизни, ибо тот, кто ничего не хочет от нее, стоит выше нее, а перед такими она и низкопоклонствует. Менильгран не посещал кафе вместе с другими офицерами, которых Реставрация вычеркнула из списков личного состава и которым он никогда не забывал пожать руку при встрече. Провинциальные кафе претили его аристократизму. Посещать или не посещать кафе было для него только вопросом вкуса. Это никого не задевало. Товарищи всегда были уверены, что найдут его у отца, становившегося на время приезда сына столь же расточительным, сколь скупым он был в его отсутствие, и задававшего им пиры, которые они, хоть и не читали Библии, называли между собой валтасаровыми.[172]
Отец восседал на них напротив сына, и, несмотря на его старость и наряд комедийного персонажа, все видели, что в свое время он был достоин произвести на свет то чадо, которым так гордился. Это был высокий старик, очень сухощавый и прямой, как корабельная мачта, невзирая на возраст, которому гордо не поддавался. Всегда в темном сюртуке, делавшем его еще более высоким, чем на самом деле, он казался суровым мыслителем или человеком, отрекшимся от мирской суеты. Он уже много лет носил, не снимая, фланелевый ночной колпак с широкой фиолетовой тесьмой, но ни одному шутнику и в голову не приходило подтрунить над этим фланелевым колпаком, традиционным головным убором «Мнимого больного».[173] Старый г-н де Менильгран любил ломать комедию не больше, чем ломать голову над вопросом — дать взаймы или отказать. При виде его смолк бы смех на веселых устах Реньяра[174] и стал бы задумчивей взгляд Мольера. Какой бы ни была юность этого Жеронта или Гарпагона,[175] она относилась к слишком далеким временам, чтобы о ней вспоминали. Когда-то он, хотя и состоял в родстве с Вик-д'Азиром,[176] врачом Марии-Антуанетты, перешел (по слухам) на сторону Революции, но длилось это недолго. В нем, человеке дела (нормандцы о любом своем имуществе говорят «мое дело» — глубокомысленное выражение!), собственник и землевладелец быстро возобладали в нем над человеком идеи. Только вот из Революции он вышел политическим безбожником, как вошел в нее безбожником религиозным. Сочетание двух этих типов безбожия превратило его в такого отъявленного всеотрицателя, который устрашил бы даже Вольтера. Впрочем, он мало говорил о своих убеждениях вне задаваемых им в честь сына обедов для мужчин, где, находясь в семейном — с точки зрения идей — кругу, он позволял себе урывками высказывать собственные суждения, которые могли бы подтвердить то, что о нем говорили в городе. В глазах верующих и дворян, кишевших в ***, Менильгран-отец был отверженцем, которого нельзя принимать и который разумно поступал, никого не посещая. Жил он очень просто. Никуда не выходил. Мир для него ограничивался пределами своего сада и двора. Зимой он молча сидел под большим надочажным колпаком на кухне, куда ему прикатывали его большое кресло с широкими боковыми приставками к спинке, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом, и стеснял слуг, не смевших при нем говорить громко и объяснявшихся между собой вполголоса, словно в церкви; летом он избавлял их от своего присутствия и проводил время в прохладной столовой, где читал либо газеты, либо разрозненные томики из старинной монастырской библиотеки, приобретенные им на распродаже с торгов, или сортировал квитанции за маленьким кленовым секретером с медными наугольниками, который, хоть это и был не слишком подходящий для столовой предмет меблировки, переносили туда, чтобы старику не нужно было спускаться на этаж, когда приходили его арендаторы. Никто не знал, занят ли его мозг еще чем-нибудь, кроме подсчета процентов. Лицо его с коротким, слегка приплюснутым носом, белое, как свинцовые белила, и усеянное оспинами, не выдавало его мыслей, столь же загадочных, как мысли кота, мурлычащего у огня. Из-за оспы, продырявившей ему кожу, глаза у него стали красные, а ресницы загнулись внутрь, отчего ему приходилось их подстригать, и эта ужасная, но по необходимости частая операция обрекала его на постоянное мигание, поэтому, говоря с вами, он вынужден был прикладывать руку к бровям наподобие козырька, чтобы сообщить взгляду хоть какую-то уверенность, и откидываться при этом назад, что придавало ему высокомерный до наглости вид. Нет сомнения, что никакой лорнет не произвел бы впечатления большей наглости, чем вид старого г-на де Менильграна, когда, окинув собеседника взглядом, он подносил дрожащую руку ребром к бровям и вперялся в него, чтобы получше рассмотреть… У него был голос человека, всегда имевшего право командовать другими, скорее головной, нежели грудной голос человека, у которого в голове больше, чем в сердце, но пользовался он им не слишком часто. Казалось, он экономит его еще решительней, чем свои экю. Но экономил он его не так, как столетний Фонтенель,[177] который, если мимо проезжала карета, прерывался на полуслове и заканчивал фразу, лишь когда грохот смолкал. В отличие от Фонтенеля старый Менильгран был не треснувшей фарфоровой фигуркой, не чудаком, вечно пекущимся о своих немощах. Он походил на древний дольмен[178] равный по прочности граниту, и если говорил мало, то лишь потому, что дольмены, как сады у Лафонтена,[179] говорят мало. Когда же это все-таки с ним случалось, он делал это по-тацитовски[180] кратко. В разговоре он чеканил каждое слово. Слог у него был лапидарный, и это определение, означающее «сжатый, как надпись на камне», тем более уместно, что Менильгран, от природы язвительный, любил бросать камни в чужой огород, и те непременно в кого-нибудь попадали. В прошлом, как многие отцы, он пронзительно, как баклан, кричал о мотовстве и безумствах сына, но с тех пор как Мениль — так старик фамильярно сокращал фамилию своего сына — был, подобно титану[181] под рухнувшей горой, погребен под обломками Империи, отец питал к нему уважение человека, который взвесил жизнь на весах презрения и нашел в конце концов, что самое прекрасное в ней — человеческая мощь, раздавленная глупостью!