— Возьмите, отец мой, — произнес он тихим, но внятным голосом. — Я уже достаточно долго ношу его с собой.
Больше он ничего не сказал. Очевидно зная, о чем идет речь, священник взял предмет и спокойно закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок предположили, что мужчина, поговорив со священником, преклонит колени и исповедуется, и весьма удивились, когда тот быстро спустился по ступеням амвона и направился в боковой проход, по которому пришел.
Но как они ни были удивлены, незнакомец удивился еще больше, потому что на половине прохода, по которому он возвращался к дверям церкви, его внезапно обхватили две сильные руки и в двух дюймах от его лица раздался хохот, отвратительно кощунственный в столь святом месте. К счастью для зубов насмешника, сверкнувших под самым носом уходящего, тот узнал его.
— Ах, в Господа Бога!.. — бросил насмешник вполголоса, так, что никто поблизости не расслышал ни богохульства, ни последовавшей за ним непристойности. — Какого… тебе надо в церкви да еще в такой час, Мениль? Мы ведь не в Испании в те времена, когда так лихо мяли нагрудники у монашек в Авиле.[160]
Тот, кого он назвал Менилем, сделал гневный жест.
— Замолчи! — бросил он, подавив раскат, которым готов был вот-вот загреметь его голос. — Пьян ты, что ли? Ругаться в церкви, словно здесь караулка! Хватит глупостей, и уйдем отсюда по-хорошему.
— Спали тебя адское пламя, Мениль! — продолжал второй, точно взбесившись. — Ты что, в капуцины поступать собрался? Или мессой начал давиться? Ты, Менильгран, капитан шамборанцев, и торчишь в церкви, как поп?..
— Ты тоже в ней находишься, — спокойно отпарировал Мениль.
— Я завернул сюда следом за тобой. Увидел, как ты вошел, и удивился этому больше, чем если бы увидел, как ты насилуешь мою мать. Я спросил себя: «Что он потерял в поповской лавочке?» — но потом решил, что дело тут в чьей-нибудь чертовой юбке, и мне захотелось взглянуть, ради какой гризетки или светской дамы в этом городе тебя сюда понесло.
— Меня понесло сюда по своим собственным делам, любезный, — отрезал Мениль с холодной наглостью человека, презирающего чужое мнение.
— Ну, тогда удивляюсь тебе еще больше, чем обычно!
— Любезный, — остановившись, закончил Мениль, — люди, подобные мне, во все времена занимались одним — удивляли людей… подобных тебе.
Он повернулся и, ускорив шаг с видом человека, который не расположен, чтобы за ним шли следом, двинулся по Жизорской улице к площади Тюрен, на которой жил.
Жил он у своего отца, старого г-на де Менильграна, как того называли в городе, когда о нем заходила речь. Богатый и — говорят — скупой старик, прижимистый — пользовались именно этим словом — в денежных делах, он много лет сторонился общества, кроме трех месяцев в году, когда в город *** наезжал из Парижа его сын. Тогда старый г-н де Менильгран, никого обычно не замечавший, начинал приглашать и принимать бывших полковых товарищей сына и объедаться на собственных роскошных обедах, вечно, как утверждали местные подражатели Рабле, ведя себя после них весьма неопрятно и даже неблагодарно, поскольку стол у него был превосходный — прямо по пословице: где скупец раскошелился, там пир горой.
Вы составите себе представление об этом, если вам рассказать, что в это время в городе *** жил сборщик налогов, который, прибыв туда, произвел такое же впечатление, как если бы в церковь въехала запряженная шестеркой карета. Финансистом этот толстяк был неважным, зато природа забавы ради сделала его великим гастрономом по призванию. Рассказывают, что в 1814 году он поднес Людовику XVIII, удиравшему в Гент, одной рукой кассу своего округа, а другой — горшочек с трюфелями, приготовленными, наверно, дьяволами всех семи смертных грехов — настолько восхитительное получилось блюдо. Людовик XVIII, как полагается, забрал кассу, не сказав даже «благодарю», зато из признательности за грибы украсил внушительный живот гениального кулинара, которого занесло в финансы, большой черной лентой Святого Михаила, жалуемой обычно ученым и людям искусства. Со своей широкой муаровой лентой, пришпиленной к белому жилету, и озаряющей брюхо золотой орденской звездой этот Тюркаре,[161] которого звали г-ном Дельтоком и который в день Святого Людовика надевал шпагу и бархатный французский фрак, человек надменный и наглый, как три дюжины английских пудреных кучеров, и полагавший, что все в мире должно склоняться перед властью его соусов, был для города *** личностью, почти затмевающей солнце своим тщеславием и роскошью… Так вот, с этим-то высоким кулинарным дарованием, хваставшимся, что умеет приготовлять из различных ингредиентов сорок девять постных супов, и даже не знавшим, сколько скоромных — число их равнялось бесконечности! — соперничала, доставляя ему серьезные неприятности, кухарка старого г-на де Менильграна во время пребывания его сына в ***.
Старик весьма гордился своим отпрыском, но в то же время горевал из-за него — и не беспричинно. Жизнь его молодого человека, как он называл свое чадо, хотя тому было уже за сорок, сломал тот же удар, что в клочья разнес Империю и прервал полет гения, которого звали теперь просто Император, как если бы судьба и слава отняли у него имя. Начав в восемнадцать лет велитом[162] и скроенный из того материала, из какого в те годы делались маршалы, Менильгран-сын с султаном из всех мыслимых надежд на кивере участвовал в войнах Империи, но заключительный гром Ватерлоо дотла выжег его честолюбивые замыслы. Он оказался из тех, кого Реставрация не взяла к себе на службу, потому что они не сумели противостоять очарованию возврата с острова Эльба, который вынудил самых сильных духом позабыть присягу, как если бы они вдруг лишились свободы воли. Командир эскадрона Менильгран, тот, ком офицеры романтически геройского Шамборанского полка говорили: «Быть смелым, как Менильгран, — можно; более смелым — нет!» — видел, как его былые полковые товарищи, послужные списки которых даже в сравнение не шли с его собственным, становятся у него на глазах командирами лучших полков королевской гвардии, и хотя он не был завистлив, это жестоко его терзало… Он был человеком страшной энергии. Только военная дисциплина, когда она почти что соперничала с римской, могла удерживать в рамках эту неистовую натуру, невыразимо грозная страстность которой еще до восемнадцатилетия Менильграна восстановила против него родной город и чуть не стоила ему жизни. Действительно, еще до восемнадцати лет неумеренное и безумное увлечение женщинами вызвало у него нервную болезнь, нечто вроде tabes'a,[163] из-за чего ему пришлось делать прижигания позвоночника. Эта ужасная процедура, перепугавшая город *** не меньше, чем его пугали безумства Менильграна, стала своего рода назидательной пыткой, наблюдать за которой отцы семейств насильно водили сыновей, чтобы преподать им урок нравственности, как преподают его народам посредством террора. Они тащили их с собою смотреть, как жгут Менильграна, который, по уверениям врачей, не погиб от ожогов лишь благодаря адской крепости организма, и это слово вполне уместно: юноша ведь устоял против пламени. Поэтому, когда при столь исключительной физической организации, выдержавшей, после прижиганий, переутомление, раны и все прочие мыслимые тяготы, которые могут обрушиться на солдата, еще крепкий Менильгран в самую пору зрелости увидел крушение своей заветной мечты — великой военной будущности и остался с незанятыми руками и ржавеющей в ножнах саблей, он ожесточился до предела ярости. Если бы для сравнения с Менильграном поискать подходящую историческую личность, пришлось бы вспомнить Карла Смелого, герцога Бургундского Некий изобретательный моралист, удивляясь нелепости человеческих судеб, утверждал, что люди схожи с портретами: на одних голова или грудь без учета реальных размеров как бы срезаны рамой, а на других рама столь абсурдно велика, что изображение как бы уменьшается, становится карликовым и отходит на задний план. Менильгран, сын простого нижненормандского дворянчика, упустивший историческую славу, для которой был рожден, и обреченный доживать свой век в потемках частной жизни, оказался — и зачем только? — наделен той же неиссякающей и неистовой энергией озлобления и мстительности, что и Карл Смелый,[164] именуемый в трудах историков также Грозным. Ватерлоо, разом вышвырнувшее его на улицу, стало для него тем, чем Грансон и Муртен стали для той молнии в образе человеческом, что потухла в снегах Нанси. Только для командира эскадрона Менильграна, выпертого со службы, как выражаются люди, опошляющие все своим вульгарным словарем, у судьбы не нашлось ни снега, ни Нанси. В то время полагали, что он покончит с собой или сойдет с ума. Он не покончил с собой, и мозг его уцелел: он не стал безумцем. Он уже был им, как утверждали насмешники, потому что в насмешниках никогда нет недостатка. И раз уж Менильгран не покончил с собой, — а зная его натуру, друзья могли бы его спросить — почему, но не спросили, — он, очевидно, был не из тех, кто позволит коршуну расклевать им сердце, не попытавшись сломать коршуний клюв. Подобно Альфьери,[165] тому невероятно волевому Альфьери, умевшему в юности лишь объезжать коней и выучившему греческий лишь в сорок лет, да так, что он писал на нем стихи, Менильгран ударился, вернее сказать, ринулся в живопись, то есть в самую чуждую ему область, точно так же, как, решив выброситься в окно, самоубийца поднимается на восьмой этаж, чтобы вернее разбиться, упав с большой высоты. Он представления не имел о рисунке, но стал живописцем уровня Жерико,[166] которого, по-моему, знавал, служа в мушкетерах. Он работал с тем же неистовством, с каким удирают от неприятеля, — признавался он с горьким смешком, — выставился, наделал шуму и перестал выставляться, дырявя написанное и с неутомимым ожесточением возвращаясь к прежнему сюжету. Офицер, не выпускавший сабли из рук и пронесенный своим конем по всем странам Европы, он проводил теперь дни, приковав себя к мольберту, полосуя холст кистью, и, проникшись к войне отвращением — отвращением людей, которые ее обожают! — чаще всего изображал ландшафты из числа тех, что когда-то опустошал. За работой он непрерывно жевал какую-то смесь опиума с табаком, который курил день и ночь, потому что заказал себе нечто вроде кальяна собственного изобретения, позволявшего ему дымить даже во время сна. Но ни наркотики, ни снотворное, ни один из ядов, посредством коих человек парализует и убивает себя по частям, не могли погрузить в сон чудовище энергии, которое никогда не засыпало в Менильгране и которое он называл крокодилом своего водоема, фосфоресцирующим крокодилом водоема, наполненного пламенем вместо воды. Люди, плохо знавшие Менильграна, долго считали его карбонарием. На взгляд же тех, кто знал его лучше, в карбонарстве было слишком много декламации и глупого либерализма, чтобы столь самодовлеющий человек занялся нелепостями, о которых он судил с разборчивой твердостью своих земляков. В самом деле, если не считать увлечений, экстравагантность которых переходила порой всякие пределы, Менильграна отличало четкое чувство реальности, присущее нормандцам. Он никогда не питал заговорщических иллюзий. Он предсказал генералу Бертону[167] его судьбу. С другой стороны, демократические идеи, на которые опирались в своих заговорщических целях бонапартисты при Реставрации, внушали ему инстинктивное отвращение. Он был до мозга костей аристократ. Он был им не только по рождению, сословию, общественному положению, он был им от природы, как был самим собой и никем другим и остался бы таким, даже будь он последним сапожником в своем городе. Словом, он был им по «своей величавой манере чувствовать», как говорит Генрих Гейне, а не по-буржуазному, наподобие выскочек, которые любят внешние различия. Свои ордена он не носил. Накануне крушения Империи, когда он вот-вот ждал производства в полковники, его отец учредил для сына баронский майорат, но тот никогда не пользовался этим титулом и на своих визитных карточках, равно как для всех знакомых, остался только шевалье де Менильграном. Титулы без политических привилегий, которыми они так обильно уснащались когда-то и которые служили им оружием, были теперь для него корками от съеденного апельсина, и он потешался над ними даже при тех, кто придавал им значение. Он доказал это в один прекрасный день в том самом городишке ***, помешанном на знатности, где былые землевладельцы округи, разоренные и ограбленные Революцией, страдали безобидной манией — в своем кругу они присваивали себе титулы графа и маркиза, которых никогда не имели их семьи, весьма старинные и вряд ли нуждавшиеся в таком доказательстве своей родовитости. Менильгран, находивший подобную узурпацию смешной, придумал смелый способ покончить с нею. На вечернем приеме в одном из самых аристократических домов города он велел слуге доложить о нем: «Герцог де Менильгран», и удивленный лакей громовым голосом объявил: «Господин герцог де Менильгран!» Всех так и подбросило. «Ей-богу, — промолвил вошедший, увидев произведенный им эффект, — уж коль все придумывают себе титулы, предпочитаю такой!» Никто не сказал ни слова, а те, кто был повеселей нравом, даже похихикали по углам. С тех пор эту манеру навсегда оставили. В мире повсюду отыскиваются странствующие рыцари. Только теперь они исправляют не пороки копьем, а глупости — издевкой, и Менильгран был одним из таких рыцарей.