МИСОУСТ
Каролина поднялась со скамьи, собираясь домой. Тамар хотела последовать за ней, но Каролина, заметив, что девушке было приятно сидеть здесь, под платаном, остановила ее:
— Зачем тебе торопиться? Подожди, пока придет вечерний поезд, и захвати газеты.
— Непременно приходите завтра обедать, — уходя, обратилась она к Тарашу.
Тот поблагодарил, не ответив, однако, ни да ни нет.
— Не надо сидеть, лучше пройдемся, — сказала Тамар, когда Каролина скрылась из виду.
Долго шли они в молчанье. Прошли всю чинаровую аллею, не встретив никого из знакомых.
Тарашу было радостно идти с Тамар. Время от времени он окидывал взглядом ее профиль, ожидая, чтобы она заговорила первая. Впрочем, ни он, ни она не ощущали неловкости от этого молчания.
Они вышли за город.
На шоссе было пустынно.
— Почему ты всегда грустна, Тамар? Что с тобой?
Тамар не ответила. Она думала о дневнике Тараша, «бледноликой» Элен Ронсер.
— Знаешь, — продолжал Тараш, — мне кажется, что нашу молодежь портят плаксивые стихи и романы, где герои всегда печальны и разочарованы в жизни, а если влюбляются, то обязательно безнадежно. Надо бы в один прекрасный день собрать в кучу все эти романы и сжечь.
— А разве ты сам не бываешь печален? Ты ведь часто жалуешься на меланхолию.
— Что же из этого, что жалуюсь? Разве я когда-нибудь утверждал, что меня разумно воспитали? Я больше тебя подвержен недугу меланхолии, и это понятно. Возможно ли оставаться жизнерадостным, слушая Шопена, начитавшись Шопенгауэра и Сведенборга, глядя на развалины Помпеи?
Впервые о смерти меня заставили задуматься Шопен и Шопенгауэр.
Одно время у меня была привычка: как приеду в чужой город, прежде всего спрашиваю, где здесь река?
— Почему?
— Да потому, что я вырос у берегов реки и до страсти любил воду. С юных лет я затаил в душе мысль: если когда-нибудь захочу покончить самоубийством, то приму смерть от моей любимой стихии — воды.
Но однажды я купался в Дунае, близ Вены. Вдруг у меня свело дыхание, ослабели руки, и я, как камень, пошел ко дну. Спасли рыбаки. С тех пор я решил никогда не топиться.
— Ну, а если ты все же решишься на самоубийство, какой выберешь способ?
Тараш задумался.
— Стрихнин? — подсказала Тамар.
— Боже упаси! Стрихнин — это женское дело. Я прибег бы к своему охотничьему кинжалу или к револьверу. Это мужественнее. Когда я сидел в тюрьме, я не спускал глаз с револьвера моего надзирателя. Заранее решил: если понадобится, — наброшусь, отниму оружие и покончу с собой. Еще и теперь, перед тем как лечь спать, я кладу под подушку заряженный револьвер.
И все-таки я не поддаюсь, не хочу поддаваться грусти. Мне хочется поздороветь, излечиться запахом родной земли. Хочу победить в себе все чуждые нам привычки, вернуться к своему народу.
Хочу побороть мрачность, вывезенную из туманных стран. Потому я принял участие в скачках, потому охочусь, хожу по горам, — чтобы неугомонная кровь моего деда снова зашумела в моих жилах, чтобы я вновь обрел крепость ног и мужество моих предков.
Человек каждую минуту должен быть готов к смерти, но он не должен ныть, лицо его не должно отражать ни тоски, ни страха. Надо всегда иметь такой вид, будто ты собираешься на пир.
Греческая философия по своей сути пессимистична, и все же греки жадно наслаждались каждой минутой жизни. Потому в их быту, в их искусстве было столько света и радости.
В древней Грузия то же.
Нашему христианизму чужд мрачный мистицизм Запада. Наша поэзия тоже полна света, радости и солнца.
Надо радоваться тому, что ходишь по этой мягкой траве, смотришь на это солнце, облака, виноград, на эту крепость Сатанджо.
Меня же больше всего радует то, что я сегодня иду рядом с тобой, иду и гляжу на твои косы, на твои плечи, слышу звук твоих шагов на этой прекрасной земле. Молод я и силен, и кажется мне, что ради тебя я мог бы разворотить жилище дэвов.
Засмейся же, милая! Видишь, как хороша эта красношейка — вон та, что присела на ясень и чирикает. Надо уметь довольствоваться даже крупицей счастья.
Тамар улыбнулась. Взглянув на маленькую птичку, залюбовалась ее чудесно расписанной грудкой.
— Засмейся, милая! Знай: только раз в день встает солнце, молодость также дается только однажды. Успеем нагореваться, когда попадем в царство призраков. Некоторое время они шли молча.
— Говорят, что ты обручена? — вдруг спросил Тараш.
Тамар отвернулась, скрывая улыбку. Потом, сделавшись снова серьезной, спросила:
— А если бы и так?
— Ничего… Мне сказал Шардин Алшибая.
Тамар продолжала молчать.
— Правда ли, что ты и Арзакан собираетесь пятнадцатого ехать в Тбилиси? — спросил Тараш.
— Да, мы хотим поступить в институт. Ведь ты перегнал нас всех. Ты успел уже объездить весь мир, имеешь научные труды.
— Ах, лучше бы вместо этого я остался здесь с вами, не учился бы и не знал ничего!
— Ты долго пробудешь у нас?
— Я и сам не знаю. Если университет примет мое исследование, вероятно, меня пригласят на кафедру. Если же нет, то, может быть, я отправлюсь в горы Абхазии и останусь там навсегда.
Стая диких уток пролетела к морю. Тараш проследил взглядом их полет. Затем снова взглянул на Тамар и тихо произнес.
— Ты чем-то расстроена?
— Да, я видела плохой сон.
— Сон? Какой же?
Тамар рассказала, и ей стало легче.
Вдруг донесся грохот поезда. Она вспомнила о газетах, но ей не хотелось уходить от этого прекрасного молодого дубняка, который никогда еще не встречал ее так приветливо.
Они гуляли, разговаривая вполголоса и забыв о времени.
Воздух был необыкновенно легок. Невысокие крепкие стволы дубков пробуждали в их сердцах ощущение здоровья и счастья.
В лесу попадались просеки, там и сям хлеб был сжат и сложен в копны. На очаровательных полянках росли незабудки и ромашки.
Дикие голуби, вспугнутые шумом шагов, хлопали крыльями. Из-под зеленых зонтов тутовых деревьев вылетали горлицы и, воркуя, устремлялись на одиноко стоявший дуб.
— Значит, ты все еще горюешь из-за пропажи алмазного крестика? Ах, этот Христов крест! Знаешь ли, когда изъездишь Европу от края до края, и всюду — в каждом городе, в каждом селении — видишь церкви, увенчанные крестом, то просто диву даешься, что какой-то незаконнорожденный сын плотника из маленькой Палестины распростер над всем миром свой мрачный символ. Наша страна тоже стала его жертвой. В средние века, когда немцы в Вене дрожали от страха перед турками, наша кавалерия билась с ними под Эрзерумом.
Я должен охладить в тебе эту привязанность к кресту. Мое сердце стремится к языческой радости, твое же дребезжит, как разбитый илорский колокол.
Тамар не возражала. На лице ее показалось выражение непривычного смирения. Но Тараш увидел за этим смирением не готовность повиноваться, а скорее терпеливую готовность выслушать все доводы и нападки, не уступая ни в чем.
— Мне тоже жалко, что твой крестик пропал, — продолжал Тараш. — В моих глазах он был не предметом культа, а произведением грузинского ювелирного искусства. Я представляю себе, с каким благоговением выделывал его мастер. А сейчас гнусный спекулянт таскает его по Тбилиси, и какой-нибудь европейский коммивояжер купит его и подарит своей парижской любовнице. А может случиться и так, что современный невежда-ювелир переплавит этот крест, чтобы отлить аляповатый медальон, или для украшения винного ковша. И ненасытность будет жадно пить из него.
Алмазы, наверное, вставят в серьги, а они засверкают в ушах константинопольских и парижских кокоток.
Таким образом, твой крест причтется к несчетному количеству сокровищ, похищенных из Грузии. С этой точки зрения обидно и мне.
Но должен тебе сказать: я ревную тебя к Христу, потому что ты до сих пор не могла вырвать из своего сердца такую великую любовь к нему. Тамар взглянула на Тараша.
— Не говори так, Тараш, — сказала она.