— Божьей милостью живу ничего, батоно Гвандж, — ответил Ломкац.
Восхищенно смотрел на него Гвандж Апакидзе, радуясь втайне, что в нынешнее ненавистное для него время еще остались такие кряжистые старики. Невозмутимое душевное спокойствие светилось во взгляде Ломкаца Эсванджиа.
Многое отличало Ломваца Эсванджиа от Гванджа Апакидзе,
Апакидзе был первоклассным актером. Он умел с одинаковым искусством носить любую маску, с одинаковым рвением исповедовать любое вероучение, с одинаковым благоговением креститься перед любым алтарем. Всегда он вел себя так, что ни одна живая душа не могла проникнуть в его истинные намерения. В нем удивительно уживались изощренное коварство и какая-то дикарская наивность.
Подлый по натуре, Гвандж Апакидзе любил время от времени становиться в позу рыцаря; скупой, он старался казаться щедрым; с фарисейской набожностью молился в церкви, но при случае даже на господе боге срывал душившую его злобу.
Но самым характерным для Гванджа Апакидзе, что руководило всеми его помыслами и поступками, была безграничная ненависть к сегодняшним порядкам. И это происходило вовсе не из любви к вчерашнему или завтрашнему; нет, он просто ненавидел все, что мешало ему насладиться сегодняшним днем.
Хозяин стал расспрашивать гостя: что предвещает луна, будет ли вёдро или непогода, и думает ли батоно Ломкац быть в церкви в день святого Георгия?
Ломкац Эсванджиа, умевший гадать по фазам луны, предсказал дождь.
О таких и подобных этому делах расспрашивал Гвандж Апакидзе своего собеседника, а не о его родне, ибо не было у Эсванджиа родни; да не то что родни, — даже ровесников не осталось у этого столетнего старика.
На протяжении без малого ста лет, накануне праздника святого Георгия, Ломкаца Эсванджиа запирали в Идорском храме. На другой день он, пав ниц, «вещал миру» волю святого. Также жрецом «священного дуба» был Эсванджиа, неизменный предсказатель погоды.
Все это создавало ему авторитет в глазах суеверных людей. Он же умел заговаривать болезни, знал целебные травы, слыл искусным хирургом. Против него вели борьбу как современные врачи, так и церковники старого времени. Ибо этот жрец с кинжалом на поясе соперничал с ними и во врачевании больных, и в толковании верующим воли Христа и святого Георгия.
Ломкац Эсванджиа с сознанием своего права носил звание жреца и предводителя общины. И недаром. Статный, величавый красавец, он свою молодость принес в жертву этому делу — молодость и страсти.
Неудачи личной жизни толкнули Ломкаца на служение религии. Двадцатипятилетним юношей он влюбился в девушку из рода Анчабадзе. Они росли вместе, так как отец Ломкаца был управляющим у Анчабадзе. Но кто отдал бы в те времена княжну Анчабадзе за Эсванджиа? Девушку посватал старый генерал. И когда ее увозили из Абхазии, она выбросилась с парохода.
И вот с того дня Ломкац Эсванджиа не взглянул ни на одну женщину. Наложив на себя обет монашества, он отказался от личной жизни. Печаль угнетала его даже в старости. Он и теперь искал случая, который бы оборвал его жизнь, ибо этот полухристианский, полуязыческий жрец ощущал жизнь как тяжелое бремя.
Гванджа Апакидзе и его гостя связывала общая ненависть к большевикам, причем Ломкацем руководили преимущественно религиозные побуждения. Подобные ему наивные фанатики легко попадаются в сети интриганов и служат их темным целям, думая, что выполняют свою особую миссию.
И сейчас Ломкац Эсванджиа пришел в дом Апакидзе, чтобы попасть в расставленные для него силки.
МЕСЕФЫ
В Окуми началась полоса весенних дождей. Крыша во дворце Эмхвари стала протекать. Цируния, ковыляя по комнатам, расставляла по углам тазы, котлы, ведра. С карнизов шумными ручейками сбегала вода.
Едва Тараш лег, как поднялся ветер и захлопали ставни. Потом затрещала плетеная изгородь. Дряхлая борзая с лаем бросилась к орешнику. Эмхвари вспомнил слова Арзакана о том, что Тарба особенно злы на него — на Тараша.
Но браунинга из-под подушки не достал. Постоял некоторое время на балконе, потом окликнул собаку.
Мгелика, съежившись, сидела перед домиком сокольничих и, глядя на потемневший месяц, жалобно скулила.
Тараш вошел в комнату. Перестав выть, собака кинулась к дубняку.
Эмхвари лежал на шезлонге, скрестив на груди руки. Ждал Тарба.
Половицы на балконе заскрипели. Тараш не пошевельнулся. Думает: хоть бы пришли его кровники! Он так и останется лежать, даже не прикоснется к браунингу. Он встретит смерть, сложив на груди руки. Однако хотелось ему сейчас, чтобы около него был Лукайя Лабахуа и прочел бы ему отходную.
Перевел взгляд на стену. Смутно выделялся на стене портрет Эрамхута Эмхвари. Бледный, измученный странник.
Вдруг поднялся такой шум, словно Черное море, взметнувшись со своего ложа, с ревом устремилось на землю.
Дождь застучал по кровле и зашумел листьями магнолии; казалось, стая темнокрылых птиц трепыхалась в листве дерева.
Перед самым рассветом гроза утихла и Тараш задремал. Скулила за дверью Мгелика, но Тарашу снилась Сванетия, а там он привык к лаю собак.
Тогда Мгелика приставила морду к самой замочной скважине и стала жалобно повизгивать.
Наконец узнал ее голос Тараш, встал, ощупью нашел дверь и впустил собаку.
На часах раскрылись дверцы, выскочила кукушка и семь раз прокричала «ку-ку».
Как обрадовал Тараша голос кукушки! Казалось, само детство выглянуло из темной пещеры прошлого и еще раз предстало перед ним…
И вспомнились Тарашу солнечные утра детства, возвещаемые кукушкой. Крыша тогда не протекала, отец служил в полку, мать была жива…
Как только затихало «ку-ку», открывалась высокая дверь и в комнату Гулико входила мать.
…Тараш закрыл глаза. Ах, если б можно было обратить время вспять! Если бы еще раз открылась высокая дверь и снова вошла бы мать!
И думает Тараш:
«Если даже я доживу до ста лет, мама, и все эти сто лет проведу на чужбине, все равно, пока я знаю, что ты там, дома, — корнями я все же в родной земле.
Если я доживу даже до ста лет и вернусь с чужбины, я стану у ворот и крикну: «Мама, ты дома?» И если ты ответишь: «Дома я, сынок», я скажу: «Ведь мне всего десять лет!..» Увы, еще нет и десяти месяцев, как ты ушла из этого мира, а у меня такое чувство, будто мне уже сто лет…»
Приподнялся, выглянул в окно. По подернутой желтизной листве магнолии, словно ртутные шарики, прыгали дождевые капли.
Повернулся на другой бок, зарылся головой в подушку и задремал.
Кто-то открыл дверь, вошел в комнату. Вскочила Мгелика, кинулась к вошедшему. Это не Цируния: не слышно шлепанья ее мягких чует. Вот заскрипело расшатанное кресло.
— Постарела ты, бедная Мгелика, вся шерсть у тебя вылезла. Экая жалость! А ведь когда-то покойному Джамсугу за тебя давали лошадь с седлом. Зубы у тебя выпали, как и у меня, состарилась ты, бедная Мгелика!..
Некоторое время Тараш сквозь дрему слушал этот монолог. Потом говоривший умолк. Кряхтел, охал. Старая Мгелика стучала хвостом об пол.
Едва Тараш открыл глаза, к нему бросился Лукайя Лабахуа, припал к руке, стал покрывать ее поцелуями. Тараш вырвал руку, усадил старика в кресло.
Лукайя не знал, как выразить свою радость.
— Слава всевышнему, что ты и Арзакан вернулись благополучно! Сны не обманывают меня. Я и Тамар говорил, что непременно ты жив.
Старик растревожил тайную рану в сердце Тараша.
Обычно Тараш избегал при посторонних упоминать о Тамар. Другие также не говорили о ней в его присутствии. Точно на ее имя было наложено табу.
И вот полоумный Лукайя Лабахуа нарушил табу. Дрожь пробежала по телу Эмхвари, когда он услышал о Тамар. Невольно повторил вслух это имя, источающее странный аромат, как сосуд со старым кахетинским вином, — пьянящее, волнующее имя!
На протяжении веков звенело имя «Тамар», овеянное легендами. В ореоле неистощимых преданий, солнца и света оно украшало крепости, башни, мосты, цветы, женщин… Таким было оно когда-то для Тараша.