«Дорогая Каролина!
Снег еще держится, но дыхание весны доносится откуда-то даже в Пещеру великанов. Ледники окрасились в бурый цвет, кое-где на них появились темные пятна. В пропастях зашумели родники. Изумительно чистый воздух, легче эфира, наполняет легкие, и прометеевой мощью наливаются мускулы.
Вчера, охотясь в лесу на глухарей, я испытал неожиданную радость, увидев красногрудку. В любовном томлении открывала она клюв и пищала. Видно, и у нее в груди цветет весна.
«Ци-ип, ци-ип, ци-ип!» — кричит где-то в далеком ущелье глухарь; он тоже ищет свою возлюбленную…
У подножия буков выглянули фиалки и заулыбались бирюзовому небу.
Долго лежал я на камне, отогревая на солнце озябшее сердце.
Потом встал и начал бродить. Отдалившись от Пещеры великанов, я увидел необычайную картину. Несколько десятков змей, свившихся в огромный, запутанный клубок, предавались на солнцепеке сладострастным оргиям.
Может быть, вы видели в Гамбурге на берегу моря канаты океанских кораблей, беспорядочно скрученные в клубки? Так перепутались большие и малые змеи и так перевили друг друга, что в этом хаосе извивающихся тел не было видно их голов.
Но вот приподнялся змей-вожак и вытянул к небу голову. Повел ею, точно приветствуя выброшенное солнцем знамя, и в блеске солнечных лучей засверкала пара алмазных глаз.
За ним потянулся другой. Оба раскачивали головами, ластились друг к другу и тянулись к солнцу, но тела их запутались в клубке. Теперь уже сверкали четыре алмаза, устремленных в небо с тем самозабвением, с каким некогда люди приветствовали круглый, аляповатый лик библейского бога…
С полчаса шел я, опустив голову. Набрел на другое зрелище, столь же необычайное. Тут поблизости есть гора, вся изуродованная обвалами. Когда я смотрю на нее, мне вспоминается Дантов ад. Исполинская гора вдребезги расколота не то морозами, не то бурями, не то вулканическими извержениями.
Раздробленная на мелкие куски порода валяется кругом, точно разбитые ступени греческого амфитеатра. Внизу, в невообразимой глубине, хаотически нагромождены сорвавшиеся со страшной высоты глыбы.
У подножия горы расселились глухари: по одну сторону самки, по другую — два петуха. Самцы выходят вперед, хорохорятся, гордо прохаживаются по кругу, очерченному их же крыльями; потом переступают через него и кидаются грудью друг на друга, клюют друг друга в гребешки, вскакивают на спину, бьются до крови, пока один из них не остается победителем.
Никто не любит побежденного. Не любят его и глухарки. Они гонят прочь побитого петуха, и он, посрамленный, с опущенными крыльями, прячется где-то в расщелине скалы. Я знал об этом еще по рассказам Темура, теперь уже увидел своими глазами.
Иду дальше, углубился в лес.
Я замечаю, что одиночество приучило меня разговаривать с самим собой. Темур недавно подтвердил мне это. «Ты шел, — говорит он, — и так оживленно беседовал с собой, что мне показалось, будто с тобой идет Саур».
Вы не можете представить себе, какие ребяческие, вернее, дикие мысли порой приходят мне тут в голову! Я научился у Темура многим заклинаниям и восстановил в памяти то, что слышал от Лукайя Лабахуа. Ну, вот хотя бы это: «Вышел из моря человек, и освирепел он, точно тигр». Оно и понятно: человек, пришедший сюда с равнины, не может не взбеситься на лоне этой дикой природы…
Порой я ложусь ничком па солнцепеке, и тогда гул весны доносится до меня из груди земли. Или сплю в Пещере великанов, а с ледников срываются снежные лавины, и тогда кажется мне: там, в пропастях, рокочет море…
Пришла весна, и льется ее песнь из горлышка красногрудки. Пришла весна, и начинают громыхать ледники, покрытые сияющими шлемами, и тянется к солнцу змея, и глухарь кличет в ущельях глухарку…
Кто знает, что сулит мне эта весна? Не скрою, с огромным волнением встречаю я ее здесь, в своей пещере.
Сваны уже отпраздновали День крота. При наступлении весны мужчины собираются со всего села, берут с собой свечи и по три лепешки и уходят. Достигнув такого места, откуда не видно башен, они преклоняют колени, зажигают свечи, приносят в жертву по три лепешки и молятся богу кротов.
Удивительно, как могла родиться эта темная мистерия? Я забросил свою работу о колхидском фетишизме. Кому она нужна? Да и карандаш у меня приходит к концу; хорошо, если его хватит дописать письмо.
Сижу ночью, пишу, а где-то далеко в пропастях грохочет весна и эхом отдается в безмолвных горах. Откуда-то из темной пещеры выплывает луна, желтая как медь. Она украсит шелковой фатой чело ледников, потом снова скроется в другой пещере. И так, от пещеры до пещеры, бродит луна, как и все на этой матери-земле. (Безумно люблю я слово «дэда-мица» — «мать-земля»!)
Так ползут мои дни, и мне хочется помолиться богу кротов, чтобы он не тянул их слишком долго.
Впрочем, возможно, что я кое-чем и отличаюсь от крота, — ну, хотя бы способностью оглядываться назад.
Отсюда мне видна вся моя жизнь; видно, как прошла она, точно луна, от одной пещеры до другой.
Я всегда отличался хорошей памятью, и вот мне хочется вспомнить первые проблески моего сознания.
Как-то мать купила для меня китайскую миску, чтобы я пил из нее молоко, — простую миску из бамбука. Помню, на дне ее был изображен черный петух, и так искусно, что я принял его за настоящего петуха и погладил рукой. Я думал, что он живой — этот черный петух! Так и остался он у меня в памяти — черный с алым, как кровь, гребешком.
Впечатления детства, действительно, самые сильные из всех. Ни в Грузии, ни во время странствий по Европе ничто из виденного мною не поразило так мое воображение, как тот петух с алым гребешком, которого я впервые увидел на дне своей чашки. Он сопутствовал мне в жизни, словно фамильный герб моего рода. Кто знает, может быть, на дне той миски я узрел эманацию крови моих предков?..
Дорогая, я отправил вам почти все написанные мною в башне Махвша письма. Но сомневаюсь, чтобы то, что пишу сейчас, я послал вам при жизни. Возможно, что Тарба прикончит меня где-нибудь в ущелье, потом кто-нибудь найдет это письмо и перешлет его вам. Ну что ж, пусть оно будет моей исповедью. У вас такое доброе сердце, что, прочтя его, вы простите и пожалеете меня.
А если кто-нибудь и осудит меня за рассказанное тут, мне это будет уже безразлично, ибо стрелы, пущенные в меня, попадут в пустоту.
Я чувствую, что в этой пещере я сбрасываю кожу, как улитка свою раковину.
Никогда уже не вернусь я к прежней жизни, праздной и ветреной! И возможно, что тот черный петух свернул в сторону колесницу моей жизни.
Но кто, однако, сказал, что только по прямой линии должен двигаться человек? Идеальной прямой в природе даже не существует, — это математическая категория, не больше. У ледников и у всего, что окружает мою пещеру, линии ломаные. Все в природе движется и развивается не прямолинейно, а спирально.
Итак, черный петух открывал утреннюю и вечернюю зарю моей жизни. Я бессознательно следовал за его самоуверенным «кукареку». Правда, было и еще нечто. Помните, когда мы ехали в Тбилиси, вы упрекнули меня, что я развращен западной цивилизацией. Тогда я ответил вам уклончиво, теперь же признаю: вы были правы, совершенно правы!
Эта западная суперэротическая и снобистская цивилизация, конечно, развращает душу человека.
Какое, например, огромное место уделено в европейском искусстве женщине! Я думаю, что в этом отчасти сказывается феминизирующее влияние христианства, в особенности католического.
Оно приобщило к божественной троице особу женского пола. Отсюда и родилось это непомерное дантевское и гетевское восхваление вечноженственного.
Отсюда — все эти тысячи мадонн в живописи и тысячи стихов, посвященных Марии, от Петрарки до Рильке.
Женщина — почти единственная и бессменная муза европейского искусства.
Древнегреческая культура была преимущественно мужественной. Богом света и красоты считался юноша Аполлон. Юношу же воспевала вся древнегреческая поэзия и скульптура…
В сумерках я обычно сижу в моей пещере и перелистываю книгу своей судьбы. Иногда промелькнут предо мною силуэты моих любовниц.
Умолчу о немецких «шатцах» и французских «гризетках». Их было много, и они так походили друг на друга, что я даже не помню их имен и фамилий. Теперь всех их можно называть Эльзами и Генриеттами. И сами они не предъявляли больших претензий: свою любовь они продавали за чашку шоколада.
Вспоминаются мне девушки больших городов, мечтающие на украшенных цветами балконах или у окон с белыми занавесками. Они ждут чужеземных принцев и вешаются на шею первому встречному проходимцу, — так одурманены их головы сентиментальными стихами и бульварными романами.
Ах, эти влюбленные девушки! Сколькие из них провожали меня на бесчисленных вокзалах Европы! Сколькие оставались на перроне с покрасневшими от слез глазами!
Мне доставляло сатанинское наслаждение сеять раздоры между соперницами; мне нравилось, когда сестры таскали друг друга за волосы или закадычные подруги из-за меня царапали друг другу лица.
Ужасно любил я морочить почтенных буржуа.
В Мюнхене я бывал в доме одного профессора. Этот выживший из ума жрец науки звонил мне по поручению жены. «Луиза скучает, — говорил он, — пожалуйста, зайдите…» Когда я уезжал куда-нибудь и Луиза не могла приехать на вокзал, он привозил мне цветы.
Смех разбирает меня, когда вспоминаю этих дрессированных мужей. Один немецкий майор ежедневно трезвонил мне: «Антонина просит вас пожаловать на пятичасовой чай»… Когда я являлся, он читал мне свои бездарные стихи, потом спохватывался, что его ждет партия в преферанс, извинялся и оставлял нас одних.
Не хочу быть неблагодарным. Немало приятных часов провел я в обществе европейских женщин.
Но крик моего петуха всегда будил меня вовремя. Безжалостно, бессердечно шагал я через искусно расставляемые мне ловушки; всегда ловко уклонялся от ярма супружества.
Вспоминаются мне сентиментальные перезрелые девы и экстравагантные жены банкиров, любительницы «азиатских» страстей; скучающие вдовушки, ищущие «друга»; меценатки, поклонницы искусства, «открывающие таланты» среди безвестной молодежи; экзальтированные, одетые в черное женщины, презирающие плотскую любовь и загорающиеся христианской любовью к «ближнему» на теософических конгрессах и спиритических вечерах.
В этой толпе теней более отчетливо вижу прекрасные глаза Эльвиры Фоконьери. Ничего на свете не любила Эльвира так, как танцы. Она готова была танцевать где угодно и когда угодно. Наверное, не осталось такого дансинга, где бы мы с ней не побывали.
Эльвира была блондинкой, ей безумно хотелось иметь смуглого ребенка. Она умерла от родов в миланской больнице. Как странно было видеть ее неподвижно лежащей в жалкой больничной обстановке!
Эльвиру Фоконьери сменила Анна-Мария Фестнер. Эта была певицей, но не очень удачливой. Я следовал за ней из города в город, потом увез ее в Шварцвальд. Анна-Мария тоже мечтала о ребенке, но она боялась, что материнство будет помехой для ее искусства, и сделала себе аборт. Она умерла от заражения крови.
Я был тогда в Париже. Смерть Анны-Марии сильно опечалила меня. Но пришла новая весна, и опять прокричал черный петух.
В Париже мне встретилась Элен Ронсер.
На этот раз меня подстерегала большая опасность, но на одной чаше весов была моя любовь к Элен, на другой — любовь к матери, к моей стране, воспоминания детства.
И вот одинокий добрался я до этой Пещеры великанов…
В моей жизни самыми серьезными увлечениями были Элен Ронсер и Тамар Шервашидзе. Но у Ронсер не было того, что красило Тамар, и, наоборот, у Тамар нет того, что я любил в Элен.
Вы писали мне из Зугдиди, что не понимаете, что произошло в Тбилиси и почему я так неожиданно исчез.
Тбилиси охладил мое чувство к Тамар. Только там мне стало ясно, какая пропасть разделяет нас. Я принял ее за девушку моей грезы; она же оказалась вполне современной барышней. Ничто так хорошо не выдает истинный характер человека, как предметы. И нас разъединили предметы, увиденные нами в Тбилиси.
Я написал отсюда Тамар одно письмо, довольно холодное и ничего не выражающее. Не знаю, получила ли она его. Если нет, — тем лучше. Я жалею, что послал ей это письмо. Хотя я не думаю, чтобы можно было окончательно разлюбить любимого человека.
Таков неприкрашенный рассказ о моем прошлом.
Возможно, что и в отношении вас я высказал свойственное мне бессердечие. Но это не очень меня мучает. Ведь и вы относились ко мне так же поверхностно, как я отношусь ко всем женщинам вообще и к каждой в отдельности. Но вы все же любите своего мужа, вашу Татию и вашу семью.
Тут есть одна сванская девушка, дочь охотника Темура; ее зовут Ламария. В ней нет ни нежности, ни утонченности Тамар, ни вашей духовной культуры. Это простая, неотесанная сванская девушка. У нее веснушчатое лицо и упругая грудь. Ее пышное лоно, без сомнения, подарит многочисленному роду Кора Махвша еще с дюжину молодцов.
Я не стану объясняться ей в любви, а просто женюсь на ней. Я пришелся по душе Темуру, и он сказал мне: «Если ты не вернешься в долину и останешься здесь, — будь моим зятем».
Он дает в приданое за своей дочерью эту башню, одну десятину пахотной земли, до двухсот турьих шкур и столько же рогов, один старинный сундук, украшенный инкрустациями, три сванских кинжала и одну старинную пищаль для охоты на туров. (Такое ружье хорошо для стрельбы на дальнее расстояние.)
Когда откроются дороги, Арзакан отправится в Тбилиси, если Кац Звамбая отпустит его. Я же, вероятно, останусь тут и женюсь на Ламарии.
В ту минуту, когда я пишу вам это письмо, снова доносится грохот бушующего у подножия ледников весеннего моря. И кажется мне, что с гор спускаются белобородые всадники и что до меня доносятся удары их мечей о стальные шлемы и звон железных кольчуг.
И где-то очень далеко, в пропастях, кричит черный петух.
Прощайте, дорогая Каролина.
Ваш Тараш Эмхвари».