Просивший огня схватил мою лошадь за уздечку. Я выстрелил из браунинга, но он успел отскочить в сторону. Тогда я пустил лошадь вскачь. Они продолжали стрелять, и одна пуля попала мне в плечо.
Еле добрался я до аптеки. Пока явился доктор, я успел потерять много крови.
Плохо то, что они угодили мне в ногу, один раз уже раненную, — добавил Чежиа,
Из одноэтажного домика с лаем выскочила собака.
Скрипнула дверь, послышался старушечий голос:
— Кто там?
— Это мы, матушка, не бойся, — успокоил ее Чежиа, поднимаясь по деревянной лесенке впереди Личели.
Когда Личели ступил на половицы, затрясся весь дом. Остроконечная буденовка уперлась в самый потолок.
Тщедушная старушка ласково приветствовала гостя и провела его в комнату, оклеенную газетами.
— Что это вы так пугливы, мамаша? — спросил Личели.
— Что же делать, сынок! Как только стемнеет, вся надрожусь, поджидая моего мальчика, — жаловалась старуха, усаживая гостя поближе к камину.
Личели засмеялся.
— Это уж так водится. Неженатые сыновья всегда кажутся матерям маленькими.
— Эх, мой родной, видно не дождусь я такого счастья чтобы мой сынок обзавелся семьей. Некогда ему подумать о себе. Он все успокаивает меня: «Дай срок, вот освобожусь немного, тогда и женюсь». Вырастил двух братьев, выдал замуж сестру. А для себя все «погоди да погоди».
— Ничего, все уладится, поженим твоего парня, — весело утешал Личели старушку. А та с состраданием глядела на беспомощно повисший рукав его френча.
Как нашел в себе силы этот статный великан примириться с потерей руки, удивлялась она. Сидит себе и беспечно гогочет, слушая ее сетования.
— Не унывай, матушка, поженим твоего сына! — повторил Личели.
— Да когда же, родной? В царское время его арестовывали, высылали. «До женитьбы ли!» — говорил он тогда. Потом настало время меньшевиков, опять его сажали и высылали. А теперь, видно, наступило время Арлана, и, как прежде, мой сын должен подставлять грудь под пули… Когда же придет наше-то время?
— Не бойтесь никого, мамаша, — посмеивался Личели, — таких ли мы видывали! Теперь наше время, наше! Как бы хорошо ни было прополото кукурузное поле, все же невозможно, чтобы не осталось хоть немножко сорняков. Но им не заглушить добрые всходы!
— Мед тебе на уста, родной мой! — просветлела старушка, но продолжала плакаться: — Разве против всего мира пойдешь? Кому под силу сравнять горы с долами? И кому нужно, чтобы за это брался мой сын? Ведь двое племянников у него на руках, сиротами остались.
— Ты иди теперь, мама, иди ляг, — ласково сказал ей Чежиа. — У нас дело есть.
— Сейчас, нан, сейчас. Вот подам только кукурузы и вина, поужинайте.
Когда старуха ушла отдыхать, Личели обратился к Чежиа:
— Завтра ночью я еду в Тбилиси. Давай нажмем еще разок на Арлана, а?
Чежиа долго молчал. Наконец отпил вина и ответил:
— Ты, Ростом, опытнее меня, и не мне тебя учить. Я думаю, дело тут не в одном Арлане. Надо полагать, что на принудительной коллективизации и чрезмерных заготовках эти головотяпы свернут себе шею.
Подождем до весны. До начала посевной кампании выяснится еще кое-что. С одной стороны, я даже рад, что Арлан не отпускает меня отсюда: я не имею права в такое время оставлять свой пост.
У меня есть сведения, что Гвандж Апакидзе и Гвасалиа действуют на два фронта: запутывают дела райкома и в то же время подстрекают недовольных кулаков к сопротивлению. Подождем до весны. Она многое прояснит. А пока что будем следить за Арланом.
Уже кричали петухи, когда Чежиа проводил гостя до лестницы.
— Ух, какой туман! — поежился Чалмаз и ладонью потер бедро. — В такую погоду рана ноет сильнее.
— Туман — враг незаживших ран, — ответил Личели. — Деникин отрубил мне правую руку, но, если понадобится, я и левой справлюсь с Арланом! Революция научила меня владеть левой рукой, а левши, как тебе известно, стреляют метко.
Под ногами Личели заскрипели ступеньки. Густой туман, окутавший мир, сразу поглотил его огромный силуэт.
За мандариновыми садами рокотало невидимое море, скрытое в плотной пелене.
ПИСЬМА ИЗ МАХВШСКОЙ БАШНИ
«Тамар Шервашйдзе в Зугдиди.
Башня Махвша.
1931 г. 13 декабря.
Дорогая Тамар! Помнишь, я показывал тебе в музее Грузии палимпсесты? В тот день ты слушала меня невнимательно. Палимпсест — это пергаментный свиток, на котором некогда было что-то написано, потом написанное стерли и написали новый текст. Если глядеть такой свиток на свет, то можно рассмотреть и первоначальную, и последующие записи.
Таким же палимпсестом, моя дорогая, является и наша душа. Кто-то приходит, что-то пишет, потом приходит другой, стирает, снова пишет и снова стирает.
Случается, что старая запись оказывается куда интереснее новой.
Жизнь так трепала меня, в моей душе сделано столько записей, что я и сам не разберу, которая же из них старая и которая новая.
Вчера мы провели ночь около одной старой башни.
Спрашиваю свана: «Что это за башня?»
Отвечает: «Башня царицы Тамар».
Сегодня вечером вернулся домой. Правнучка хозяина, крошка такая, бегала по двору.
Приласкал ее, спросил, как зовут.
Отвечает: «Тамар».
Заметил в расщелине скалы цветок, спросил свана, как называется цветок.
Говорит: «Око царицы Тамар».
И хотя в Грузии каждая третья крепость называется замком Тамар и каждая третья женщина носит имя Тамар, все же всякий раз, как я слышу это имя, меня охватывает сладкое волнение.
Правда, нет имен, которые были бы хороши или плохи сами по себе, однако иные имена овеяны какой-то особенной теплотой, полны магического обаяния.
Вот эти размышления и побудили меня сесть за письмо к тебе. Не раз я писал здесь письма, собираясь послать их тебе, но ни одного не послал. Может быть, и это письмо не будет послано, однако я все же пишу. Не знаю, огорчит ли оно тебя или обрадует.
Так или иначе, человек должен научиться тому, чтобы вспоминать свое прошлое хладнокровно.
Говорят, улитка проползает под камнем или через щель и этим способом освобождается от старой раковины,
А разве наш путь много длиннее ее пути?
Гляжу я на эти величественные ледники, этих волхвов, сидящих на серебряных тронах, — гляжу на них в солнечный день и в лунные ночи, — и ищу узенькой щели, чтобы безболезненно освободиться от старой раковины, старой оболочки.
Возможно, ты уже не думаешь обо мне. Женской натуре, говорят, свойственно легко забывать былые привязанности.
Для меня же ясно, что последняя запись в моей душе — это ты. Воспоминание о сладости твоего тела я унесу, вероятно, с собою на тот свет.
Каким чудным грезам отдавались мы всего три месяца тому назад, когда ехали в Тбилиси. И как странно мы расстались! Так неисповедимы, дорогая, пути человеческих судеб.
Может быть, и хорошо, что так случилось? Ты стремилась к радостной, кипучей жизни, я же вернулся на родину усталый, разочарованный, с холодным, развращенным сердцем.
Ты была права: я оказался жестокосердным человеком с опустошенной душой. Милая, жизнь излила на меня столько желчи, что я лишился высокого дара любви.
Горе тому, кто лишится способности любить, кого провидение обрекло на одиночество!
Все записи стерты на палимпсесте моей души.
И подобно тому, как пьяница, у которого с похмелья трещит голова, проклинает себя, что накануне выпил слишком много, и старается изрыгнуть выпитое вчера, — так я хочу выбросить пищу, принятую в чужих странах. Да сгинут и отойдут от меня чужие мысли и недомыслия, ученые и лжеученые формулы, запутанные философские теории!
Пусть навеки изгладятся они из моей памяти! Пусть и мне, подобно сванским детям, повесят на шею волчий зуб, лишь бы сердце мое очистилось от скверны!
Как в Мегрелии к больному оспой приводят в вечерний час чонгуриета, который сладкими напевами согревает ему сердце, — так я по вечерам слушаю сванскую чонгури, пью сванскую водку, ношу сванские лапти и сванскую домотканую чоху.
Целыми днями гляжу я в улыбающиеся глаза матери-природы. Утром златоволосое, прекрасное, как Дали, солнце появляется на ледяных вершинах. Где-то срывается в пропасть лавина, и горы поют сванскую «Лилео», торжественный гимн, ласкающий слух.
Милая, где ты сейчас, вспоминаешь ли меня хоть иногда?
Твой Т. Э.».