Рим, 27 сентября.
Сегодня осматривали с Яманидзе христианский Рим. Очень поверхностно. Вошли в собор святого Петра, видели его бронзовую статую. Пальцы на ногах святого стерлись от бесчисленных поцелуев на протяжении веков. Осмотрели саркофаги германских императоров, поднялись на купол и долго созерцали долины Кампаньи, Остию. Тирренское море.
В соборе кругом мрамор, золото, пурпур… фрески, орнаменты, фризы, резьба.
Микеланджело, Гвидо Рени, колонны, ниши, капители и фрески, фрески и еще раз фрески.
Бесчисленные рати святых отцов, ангелов и мадонн…
Прошли в Ватикан, видели Станца делла Сегнатура, десятый раз смотрел я рафаэлевскую Мадонну ди Фольгино.
В Сикстинской капелле я еще раз взглянул на «Передачу ключей» Перуджино, на «Страшный суд» Микеланджело.
Долго стояли в Ватикане перед Лаокооном.
Яманидзе признался, что ничего не смыслит в пластическом искусстве. Он на все смотрит с утилитарной точки зрения.
Долго разглядывал в изумлении, как громадная змея обвивает тела отца и двух сыновей.
— Ну, что хотел сказать этим скульптор? — наивно спрашивает Яманидзе.
Это «что хотел сказать» вызывает у меня улыбку.
— Творец порой сам не знает, что он хотел сказать, ведь он не «говорит», а творит, дорогой Вахтанг.
Произведение искусства подобно алгебраической формуле. Оно включает тысячи аллегорий. И чем глубже скрыто «что хотел сказать» творец, тем долговечнее его творение. Когда в искусстве явно выступает тенденция, это так же уродливо, как если бы из тела прекрасной женщины выпирали кости.
Не обижайся, друг мой Вахтанг, но это восклицание «Что он хотел сказать?» вырывается обычно у профанов перед поразившим их художественным произведением. Все, что написано об этом Лаокооне, не уместилось бы в Ватиканском дворце, но я понимаю его так: если бы мы даже дотянулись рукой до неба, все равно рано или поздно грехи отцов потянут пас вниз и задушат, потому что в жилах у нас течет кровь наших предков! И величайшая трагедия человечества заключается в том, что мы так же опутаны их страстями, как этот отец и его сыновья обвиты чудовищной змеей.
— Ладно, довольно с меня достопримечательностей. Пойдем лучше в обыкновенную таверну, пообедаем, выпьем итальянского винца, — предложил Вахтанг.
В кабачке слуга-итальянец встретил нас так приветливо, с такой предусмотрительностью — ну, прямо как официант-имеретин.
Выпив несколько стаканов кьянти, Вахтанг вдруг посмотрел на меня в упор и спросил:
— Скажи на милость, Тараш, только чистосердечно: не надоело тебе болтаться в чужих краях?
— Надоело… Ну, а дальше? Некоторое время мы оба молчим… Потом, отпив вина, я говорю:
— Признаться тебе, Вахтанг, мне так надоела и Европа, и ее музеи, что я не смогу вынести здесь еще хотя бы одну весну.
Уже наступила восьмая осень, а я с содроганием ожидаю девятой весны на чужбине. Я ощущаю прямо-таки физическую боль от тоски по Грузии, по ее воздуху, песням, вину, перцу…
Мы оторвались от своей страны, не знаем, чем там живут, о чем мечтают. Может быть, приехав на родину, я окажусь таким же чужим для моего народа, как и он для меня. Еще немного, и я ничем не буду отличаться от заезжих иностранцев, которые видят в Грузии только горы, вино, баню.
Все больше овладевает мною непреодолимая меланхолия — та самая, что преследовала моего покойного отца. В Италии она еще усилилась.
— А каково мне! — мрачно произнес Вахтанг. — В прошлом году я собирался нелегально поехать в Грузию. Но в этаком деле трудно довериться первому встречному. Ты же знаешь меня с детства: я не из болтливых, и твоего красноречия у меня нет.
Не так давно одна брюссельская фирма предлагала мне ехать в Бельгийское Конго, обещали хорошее жалованье. Но я отказался. Чего бы мне ни стоило, я должен поехать в Грузию. Пусть посадят, пусть арестуют… А все же я буду на родине!
Я замолчал. Казалось, Вахтанг Яманидзе подслушал мои тайные думы.
«…А все же я буду на родине!» — повторял я мысленно.
— Я тоже… я тоже так думаю, Вахтанг! Да вот не знаю, не во мне ли самом таится причина моего несчастья? Смерти я не боюсь, хотя никогда не считал себя большим героем и не стану ни с кем соперничать в храбрости.
Я должен признаться тебе, что большевики меня очень интересуют. Любопытно, какой породы эти люди? Вот уже двенадцать лет европейская пресса пишет о них самые невероятные вещи. Но, признаюсь, это производит на меня обратное действие.
Из-за людей незначительных и обыденных не было бы такого переполоха. Ведь ты сам знаешь, сколько есть католических орденов в Риме. Еще сегодня утром, когда я увидел эти толпы иезуитов и доминиканцев, выходивших из Ватикана, я обмер.
Иеремиты, иезуиты, францисканцы, доминиканцы, черт, дьявол… И ведь все фанатики!
А сколько других организаций — сектантских, англиканских, протестантских, масонских существует в Европе! Однако о них никто и словом не обмолвится.
А сколько разных партий! Правых, радикальных, полурадикальных, умеренных, полуумеренных, в меру и без меры неумеренных, социалистов, анархистов, синдикалистов. Имя же им легион! Между тем я ничего о них не знаю и не замечу, если какая-либо из них исчезнет.
И я сейчас не смогу сказать, к какой партии принадлежит Гендерсон, и баптист ли Макдональд или англиканец? Или в какой Интернационал входят английские квакеры? И куда, в конце концов, идет весь этот ваш II Интернационал?
Я ненавижу «умеренную, разумную» европейскую посредственность — то, что французы называют mйdiocritй. А Наполеон называл таких людей boutiguiers, то есть лавочниками.
Три месяца ты выспрашиваешь, поеду ли я с тобой? Поверь, если бы даже мне угрожал расстрел, и тогда мне не о чем жалеть в этом мире.
Видно, нашему поколению не суждено прожить свой век спокойно. Эти тайные треволнения будут следовать за нами всюду, — все равно, будем ли мы в Риме, Париже или Тбилиси.
После двадцатипятилетнего возраста жизнь есть не что иное, как многократные вариации уже пережитого.
Я вижу — у нас обоих достаточно созрела мысль о возвращении в Грузию. Мне, много ли, мало ли, свойственна рыцарская этика, и, думаю, я мог бы пожертвовать собой ради друга.
Но одно должно быть теперь же осознано. В мире сейчас существует лишь два пути: один путь — большевиков, другой — Муссолини и Гитлера и всех этих лавочников. Тот путь, на котором стоишь ты и Жорданиа, привел европейскую демократию к гниению. Это скорее отсутствие дороги, чем дорога. Я думаю, что ваше дело обречено на гибель.
— А какой из двух путей избираешь ты сам? — спрашивает Вахтанг.
— Я никогда не был и не буду политическим деятелем. Я совершенно оторван от моего народа, не знаю, какими мыслями и чаяниями он живет. Трудно сказать что-нибудь, находясь здесь. Одно мне ясно: европейские проблемы так же далеки мне, как борьба гвельфов с гибеллинами.
Мы выпили еще несколько стаканов кьянти и надолго замолчали. Какая-то пьяная компания забрела в кабачок. Мы вышли.
Было твердо решено, что мы возвращаемся в Грузию. Отъезд назначили на третье октября. Маршрут: Рим — Тарашо—Стамбул—Ризе. А там все будет готово. Аджарский проводник переправит нас через пограничную реку Чорох.
Рим, 28 сентября.
Обычно, предпринимая что-нибудь, я долго колеблюсь, но уж если созреет во мне решение, не отступлю, пока смерть не преградит мне путь. Мать, бывало, говорила: «Ты упрям, как твой отец».
Я еще раз окинул взглядом «вечный город».
Побывал в любимых местах. Еще раз зашел в Капитолийский музей, последний раз полюбовался бело-розовыми руками Персефоны.
Вернувшись к Вителли и застав Элен в слезах, я подумал, что тетушка приказала долго жить.
Но оказалось иное. Экая дубовая голова этот Вахтанг! Он приходил утром в мое отсутствие, справлялся обо мне и выболтал Элен план нашей поездки во всех подробностях.
Между тем у меня было решено ничего не говорить ей о моем отъезде в Грузию. Сказал бы, что еду в Венецию, а с дороги написал бы. Так я решил, потому что не выношу женских слез.