Как устал я от взглядов миллионов! Страшно мне, что я лишился уединения, потерял ясность духа. Мне бы маленький, совсем маленький садик и деревцо, совсем одинокое деревцо…
Неожиданно забрел в какой-то темный парк. Кругом было так тихо, что парк показался мне безлюдным. Осмотрелся и вдруг увидел: несколько тысяч парочек сидят на скамейках, а для кого не хватило скамеек, те устроились на траве. Влюбленные сидят затаив дыхание, не шелохнутся.
Женщины и мужчины. Женщины и мужчины.
Это парижане отдаются велению сердца под летним небом.
Женщины сидят на коленях у мужчин. Женщина и мужчина. Женщина и мужчина. Всюду видны мужские руки, обнимающие талии женщин.
В парке тишина. Иногда где-нибудь раздастся негромкое слово, затаенный смех, шепотом произнесенное имя, и снова тихо. Вот прозвучал чей-то вздох, и опять тишина. Женщина и мужчина…
Я с трудом нашел какой-то пенек. Сижу, думаю: вот в этот час многие и многие заполняют лондонский Гайд-парк, лейпцигский Розенгартен, мюнхенский Английский сад.
Эрос бродит в затемненных аллеях, кишащих парочками, и в несчетную армию рабов европейских фабрик и заводов вливаются все новые и новые миллионы.
Женщина и мужчина. Женщина и мужчина…
Париж, 15 мая.
Мосье Гренар принес мне письмо от матери. Я горячо его поблагодарил.
— Наверное, вам пишут о деньгах, если вы так обрадовались, мосье Эмхвари?
— Нет, тут нечто побольше, чем деньги, мосье Гренар…
В Париже все измеряют счастье деньгами.
Я понял из письма: сильно состарилась мама. По-видимому, сломило ее одиночество. Ничего особенного не пишет, но об одиночестве догадываюсь по почерку. О бессонных ночах говорят эти буквы, которые скривились, как пальцы, сведенные подагрой.
«Кланяются и целуют тетушка Парджаниани (она послала тебе письмо, получил ли?), кормилица твоя Хатуна (каждый день молится о тебе святому Георгию Илорскому). Кормилица все спрашивает, в какой стороне этот самый Париж? Муж кормилицы Кац Звамбая растит для тебя жеребенка. Крепко целуют: Арзакан, Келеш, Бондо, Сандро и соседская Мзеха. Като вышла замуж. Джогорию поженили…»
В конце письма приписка:
«Неужели я так и умру, не повидав тебя в Окуми еще разок?»
Вот и все. Больше ни о чем не писала мать. Ни о чем. И все же тяжелую тревогу заронило в мою душу это письмо.
Вечером гуляю в одиночестве по узким улочкам Латинского квартала, мечтаю о холмах Колхиды, покрытых лавровыми рощами. На улицах дождь, мокрые тротуары, крыши, облака.
Ах, хоть бы раз еще взглянуть на осеребренные седла кавказских гор! Сейчас у нас магнолия и гранаты в цвету. Весна так красит колхидскую долину! Может быть, в нашей деревне сейчас справляют праздник первоцвета — Мизитху. Девушки и юноши, украшенные венками из дубовых листьев, кружатся вокруг старого дуба-великана… Ломкац Эсванджиа, закутавшись в бурку, вонзает кинжал в грудь властителя лесов…
Вернулся домой. Закрыл ставни. Лег, укрылся с головой. Не хочу сознавать, что я в Париже. Может быть, увижу во сне мать и наши горы…
«Мама, если я проживу даже до ста лет и все эти сто лет проведу на чужбине, все же, пока ты там, буду знать, что корнями я — в родной земле… Мама, если даже я проживу сто лет, то, вернувшись с чужбины, стану у ворот и крикну:
— Матушка, дома ли ты?
И если ты ответишь:
— Дома.
Я окажу:
— Мама, мне ведь всего десять лет! Еще и десяти лет нет, как я расстался с тобой, а кажется, будто прошли все сто».
Так написал бы я матери в Окуми. Но нет, не надо, заплачет она…
О чудный сон! Снилось, будто я дома, еще дитя.
Телефон разбудил меня. Звонила Элен из пансиона Сен-Жермен. Она получила письмо из Месопотамии: мосье Ришпен задержится до ноября. (Да пропади он там пропадом!) Может быть, ему придется из Мосула отправиться в Калькутту. (Пусть отправляется хоть на тот свет!)
Как радостно звучал в телефоне голос Элен. По-видимому, она все же поедет в Рим. Надо и мне во что бы то ни стало поехать туда.
Взял такси: «Сен-Жермен!»
Встретились в коридоре пансиона. Подпрыгнула и поцеловала меня в шею, как резвый ребенок. Не понял, чему она так радуется: тому ли, что поедет в Рим, или тому, что ее жених отправляется в Калькутту? (Я никогда еще не видел Элен такой возбужденной.)
Париж, 18 мая.
Вчера окончательно прервал переговоры с эмигрантским бюро. Выходом из бюро я даже обидел своего друга Яманидзе. Он большой фантазер, этот Яманидзе. Серьезно верит, что грузинские эмигранты здесь в Париже начинают исторической важности дело.
Напомнил ему миф об Антее и Геркулесе.
— Кто этот Антей? — спрашивает Яманидзе.
— Антей? Он был сыном Посейдона и Геи. Геркулес смог его одолеть только потому, что оторвал от матери-Земли и задушил в воздухе.
Вот как, милый Вахтанг. Со всеми, кто отрывается от родной земли, случается то же.
Но Яманидзе стал доказывать, что Жорданиа и Церетели не похожи на Антея.
— Хорошо, батоно. Пусть они не Антеи, пусть Прометеи. Но ведь и Прометей был прикован к кавказским скалам. А эти господа предпочитают быть «прикованными» к Парижу,
Тамар прервала чтение, протерла глаза. Вокруг по-прежнему стрекотали кузнечики.
Потянулась, подняла глаза. Небо было чистое, высокое-высокое, и об этот сверкающий зеркальный купол кузнечики точили стальные коготки.
Откинув опустившуюся на щеку прядь волос, Тамар снова принялась перелистывать дневник Тараша Эмхвари.
Рим, 15 сентября.
Я снова в Италии. Нежнейшая музыка итальянской речи ласкает слух, как если бы была мне знакома с детства. И вся страна не кажется глазу не родной, — точно я родился здесь, под этим небом, среди этих гор. И люди близки, как земляки. Они так же шумливы, как и мы. Торопливая речь, пылкая жестикуляция.
Небо, облака, луга, речки, холмы, — все здесь напоминает мне Грузию. Деревушки раскинули по склонам гор свои домики из белого камня. Как мила, как знакома идиллия пашен и кукурузных полей! Разве только ливанские кедры, разбросанные здесь и там, и лазоревые озера кажутся немного чуждыми.
Сверху глядят крепости, замки, башни…
Вспоминаешь замечательную Ксанскую крепость, несравненную Муцо, Самшвилде, Тмогвисцихе, Гудушаури, Бебрисцихе, Нарикала, Рухи, Сатанджо, Гори, Ухимериони, Корсатевела.
Но есть и разница: об итальянские крепости не разбивались каменные ядра римской артиллерии, им не приходилось отражать атаки Помпея. Здесь не побывали ни Александр Македонский, ни Мурман Аравийский, ни иранский Шах-Аббас, ни Ага Магомед-хан.
Арабская, монгольская, сельджукская, иранская и турецкая конница не топтала эти поля в жестоких боях. Стрелки Тамерлана тоже не доходили сюда.
На станциях продают виноград, совсем как в Грузии. И зрачки у женщин цвета винограда «будешури». Воздух мягок и приятен, как в Грузии.
Небо безоблачно-синее, цвета сапфиров и ляпис-лазури.
Сияние этого неба породило бессмертные полотна Джотто и Рафаэля. Такое же небо вдохновляло наших величайших мастеров фрески, создававших симфонии красок в храмах Гелати, Светицховели, Кинцвиси, Вардзиа, Бетани, Зарзма, Убиси.
— Неужели Италия в самом деле похожа на Грузию? Непременно поеду туда с тобой! — говорит Элен Ронсер. — Непременно, непременно!
Смеюсь, молчу. Потом говорю ей:
— Вот только течение Тибра не похоже на бег Куры и Ингура.
Тибр — черный, гнилостный водоем.
Тибр — скрытен, печален, он — с потухшими глазами.
Он и впрямь похож на дряхлого старца.
Многое, многое видел на своем веку Тибр и многое помнит. И думаешь: «Потому-то и молчит он, что мелким, ничтожным кажется ему все, что происходит вокруг него, и лень ему говорить».
Медленно, мутно плещется Тибр. Мирская суета не тревожит его, носившего на себе триремы цезарей, принявшего в свои волны потоки крови, пролитой буйными итальянскими князьями и вероломными папами…»