А нянечка – вот она – опять тут как тут, и в руках у нее на деревянной тарелке – золотое, как в сказке, наливное моченое яблочко.
Моченым яблочком закусывает товарищ Шишлянников нянечкину самогонку.
Карл Маркс
И еще приемлет из нянечкиных рук лампадку. И яблочко. После чего, вежливо, с поклоном привстав, «спасибочки» говорит старушке и – к Анатолию Федорычу:
– А ведь я, товарищ дорогой, по вашу душу…
Похолодел Соколов. «Ну, конец! – подумал. – Сейчас начнется: кто да откуда, да, будьте любезны, документики…»
Но оказалось – тревожился зря.
Оказалось, что прогулки с альбомчиком были, как и все прочее, замечены в Комарихе, и слух прошел по селу, что у бабки Максимихи поселился живописец.
Да и нянечка за прялкой – вот она, картинка во весь лист раскрытого альбома.
– С низким поклоном до вас, дорогой товарищок, – сказал предкомбеда. – Всей властью просимо: уважьте!
– В чем дело, товарищ? – приосанился Анатолий Федорыч.
– Та у чем! – горестно, тяжко вздохнул товарищ Шишлянников. – Карлу Марксу нам треба зробыть… ось чего. А то ж ну хоть у петлю… ей-право!
– Так чего ж вы хотите от меня, товарищ?
Анатолий Федорыч, вполне уже оправившись, с усмешкой, свысока даже несколько, поглядывал на предкомбеда.
– Та шо… – Товарищ Шишлянников толстыми растопыренными пальцами покрутил перед собственным носом. – Намалюй ты нам за ради бога цего Карлу… Ну, веришь ли, житья нэма вид скаженного Попешкина! Як прийде на сборню, так зараз и почав: «Дэ, – шумлыть, – у вас Карла Маркса? Вы – шо, Карлу Марксу, такие-сякие, не почитаете?» А видкиля ж его узять? Вин не макитра, на базаре не куплишь… Прочие-то у нас уси есть – и товарищ Ленин, и товарищ Троцкий, и еще какой-то, бис его знае, тож с бородякой… а Карлы – ну що ты зробышь! – нэма! Намалюй, будь ласка, выручи!
И проблеснуло… В ту же минуту, как молния озарило в памяти Анатолия Федорыча: такой же вот, как этот (тоже, кажется, предкомбеда), чернявый только, тощий, щуплый мужичишко, прячась от шкуровцев, притаившийся в коноплянике и собственноручно пристреленный им, Анатолием Федорычем, в упор, в межглазье… И как потом валялся этот чернявый в придорожной серой пыли – босой, в одних подштанниках, белой солдатней обобранный до нитки… И зеленые мухи густым роем вились над ним, ползали по черному окровавленному лицу…
«Занятная ситуация!» – с усмешкой подумал Анатолий Федорыч и сказал:
– Хорошо, товарищ. Я нарисую вам Карла Маркса.
Попешко
Попешкин, которого помянул товарищ Шишлянников, правильно назывался не Попешкин, а Попешко.
Голенастый тучный верзила – любая дверь не по нем, низка, – мослаковатый, широченный в плечах, с толстым женским задом и ногами-бревнами в болотных почему-то сапогах. И вся эта махина костей и мяса венчалась крохотной круглой головенкой с быстро бегающими злыми хориными глазками и какой-то совсем уж нелепой детской челочкой, из-под кубанки по низенькому лбу набегавшей на самые брови.
Прибавьте ко всему грязный брезентовый портфельчик в конопатой руке и шпалер в кобуре, выпирающий на боку из-под английского, с накладными карманами френча.
Это – Попешко. Страшный, темный человек, комарихинское пугало. Ибо Попешкиным словом решалось – жить человеку или помереть голодной смертью. Или – уж самое малое – угодить за решетку.
Ведь он, окаянный этот Попешко, чужой, никому доселе не ведомый, присланный из губернии начальник, – вершит продразверстку.
Он приходит со своим портфельчиком и шпалером. При нем – солдаты. При нем – комбед. Сельская власть.
– Хлиб е?
И – все, до выгреба.
Распахнуты низенькие, с кошачьим лазом дверки амбаров. Пусты закрома – мышонок не заведется.
Воют голодные ребятишки.
У бабы от слез глаза не просыхают.
Бессильная злоба: «Ну, сволочь…»
А он – и при нем вся власть – опять на дворе:
– Хлиб е?
И опять шарит по чуланам, по погребам, по сараям, тычет штыком, ворошит в соломе, в старновке, в сенном стожке: не припрятано ли еще не взятое?
Господи!
Да до каких же терпеть-то?!
Малюет Соколов
Сидит Анатолий Федорыч, акварелькой малюет на большом листе Карла Маркса.
На обороте листа – распрекрасная лакированная картина: донской казак Кузьма Крючков сокрушает пикой немецких драгун. И лист, и коробочку с красками товарищ Шишлянников раздобыл у попа. Пришел к отцу Христофору и стребовал:
– Давай, батька. То и то.
Он десять лет без малого батрачил у Христофора и где что лежит знал превосходно.
Матушка было на дыбки: «Как так? На каком основании?» Но попович встрял, укоротил мамашу и выдал требуемое с почтением.
И вот малюет Анатолий Федорыч. Поглядывает на календарный листок, где крохотный, не более наперстка, изображен великий старец.
Посмеивается: какие фантастические превращения устраивает жизнь! Поглядели бы сейчас на него белые его недавние друзья – Гога Свитальский, Ника Стомболи, ротмистр Кричинский!.. Ах, где они?
Нянечка нет-нет да и подбежит, взглянет, удивясь, прихлопнет сухонькими ладошками:
– Господи-сусе-христе, царица небесная! Да не то – батюшка?!
И верно – порядочное сходство с отцом Христофором: бородища лопатой, длинный волос, весь облик благопристойный, приятный. Взгляд строгий, но без суровости. Все это в заблуждение вводило простодушную старушку.
Анатолий же Федорыч радовался: куда б ни завел не очень-то опытный в портретном искусстве карандаш, – борода, могучая грива обязательно придадут сходство.
Валентин
Время от времени заходят к Максимовне разные мужики. Которые по известному тайному делу – в чуланчик, которые просто так.
И всякий постоит за спиной у Анатолия Федорыча, поглядит, усмехнется, восхищенный, покрутит головой: от то ж мастак!
Зашел и попович. Захохотал:
– Вон для чего, оказывается, моя акварелька-то понадобилась!
Сказал затем, что весьма рад случаю познакомиться. Назвался: Валентин Христофорович Кесаревский.
Посетовал на скуку деревенской жизни, на глушь и темноту комарихинского захолустья, где интеллигентному человеку – все равно что могила. В городе он служил по почтовому ведомству, однако нынешнее времечко – просто ужас: четверть фунта хлеба с остяками, супчик из гнилой картошки. Гран мерси, конечно, Советской власти, но его, Валентина Кесаревского, подобное меню абсолютно не устраивает. Как, впрочем, и всякого интеллигентного человека. По сей причине и подался из города сюда, на лоно природы, под сень струй, как говорится, ха-ха, на родительские харчи, где, по крайней мере, молочко, творожок, простая, здоровая пища, и хотя скука адская, но что ж делать? Не век же Совдепии царствовать!
Анатолий Федорыч покосился на веселого мордастого Валентина: что-то больно смело судит с незнакомым человеком, не на пушку ль берет? Попович-то попович, да черт его знает, чем он дышит, куда клонит со своей откровенностью…
– Чем же это вам, Валентин Христофорыч, Советская власть не угодила? – осторожненько спросил Соколов.
Тут нянечка Максимовна, покопавшись в чуланчике, позвенев там посудой, выплыла, поднесла Валентину розового стекла с переливом известный пузатенький лампадик, поклонилась уважительно: «Кушайте, батюшка», и завязавшаяся беседа была прервана.
– А вы? – вежливо обернулся Валентин к Анатолию Федорычу, указывая глазами на лампадик.
– Не могу, – деликатнейше улыбнулся Соколов. – Рука и глаз изменят, портрет же надо закончить к вечеру.
– Ну, будьте здоровы, – сказал Валентин, и стаканчика как не бывало. Затем второй и третий последовали. Огурчики появились, яблочки.
И после пятиминутной паузы возобновилась беседа.